Василий ДВОРЦОВ
***
МАНЕФА 2
ГАПОНЯ 7
ДНЕВНИК ОФИЦЕРА 11
ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО 17
ДЕТСКАЯ МОЛИТВА 23
НИЩИЕ 24
ПЕТРОВНА 30
ОБИДА 35
СТРЕКОЗА 42
ГРЯНУЛО 47
Мать Манефа крохотными, то шаркающими, то
хлюпающими шажочками пробиралась вдоль бесконечного реечного забора. Грязь была
непролазная, какая только бывает в северном сибирском селе самой глубокой
осенью. Тяжёлые грузовики-вездеходы вдрызг размесили раскисшую за два месяца
рыжую глину с крупным привозным песком и серыми опилками, глубокие колеи
напоминали залитые водой брошенные окопы и воронки неизвестной войны, и для пешеходов
остались только тонюсенькие прерывистые тропки по самым краям оголившихся
мокрых палисадников. И темнота, темнота — хоть глаз выколи. До монастыря такого
тыркающегося слепого ходу было ещё не менее получасу, и она опаздывала,
опаздывала на службу впервые в жизни. А всё сестра. Разболелась, свалилась
пластом и распустила хозяйство. Пришлось благословляться у игуменьи, и целый
день провозиться в избе — сменить у больной постель, помыть полы и настоявшуюся
посуду, протопить печь и наварить картошки. И потом ещё она почистила в стайке,
покормила оголодавших кур и гусей, перебрала в подполе заплесневевшую морковь.…
А вот капусту украли. Срубили с корня явно свои, соседушки. Только пеньки в
огороде и остались. Воспользовались, злодеи, затянувшейся болячкой, в общем-то,
всегда подозрительной и бдительно вредной, готовой постоять за своё «бабки
Семёнихи».
Воспользовались.… Воровали вообще в
последнее время в посёлке как-то совершенно безбожно. Совсем не так как раньше,
когда в основном таскала с грядок молодёжь, так, более из озорства, нежели от
голода. Теперь от всеобщей круговой безработицы крали зло, нагло, часто
последнее. Старики уже не держали коров, — их резали на выпасах заезжие, с того
берега Оби, но явно-то по наводке своих. Коровы пропадали у самых незащищённых.
Да что уж там коровы, если собак половину уже съели. Собак! Пьяницы.
Манефа опаздывала на службу. Самый конец
этого ноября выдался удивительно тёплым, первый обильно и рыхло выпавший снег
стаял, нового всё не было, да и вообще днём постоянно стоял плюс. Грязь за ночь
толком не промерзала, в калошах дальше двора не походишь. Монахиня очень
осторожно переставляла ноги в огромных резиновых сапогах, взятых напрокат у
вратарщика Сергия-болящего, высоко в кулаках зажимая широкий подол подрясника.
И чуть не плакала. Тридцать лет ходит в церковь, последние десять только и
живёт этим, и вот — такая неурядица! А всё темнота. Осенняя липкая мгла обняла
со всех сторон совсем неожиданно, — ведь выходила-то она от сестры, когда
совсем ещё только-только смеркалось, а вот теперича… стыдоба…. Когда на
невидимой колокольне бухнули в первый раз, сердце отозвалось горьким укором.
Манефа отпустила юбку, охолодевшими, негнущимися пальцами левой руки
перехватила узелочки самовязанных чёток, а правой быстро и колюче перекрестилась:
«Мать моя Богородица, Царица небесная, не остави меня, грешную, не остави
меня!». Глаза закрылись под внезапно обретшими свинцовую тяжесть веками.
Защипало солью. Колокол бухнул во второй раз, в третий. «Мати Пречистая, умоли
сына своего и Бога нашего, да простит мне прегрешения мои, да оставит долги
мои. Как же так? Как же можно опоздать? И зачем я так задержалась! Зачем? —
Покормила бы сестрицу, и ладно! А то вот же — поддалась на уговоры: «скотинка,
огород»! Царице моя преблагая, надеждо моя Богородица! Прости, прости меня…».
И вдруг как чьё-то дыхание коснулось лица,
теплом прошло ото лба к подбородку. Кто там? Манефа открыла глаза и … словно
некий невидимый фонарь освещал перед ней край уличной обочины на пару метров
вперёд. А в голове вдруг стало так ясно и звонко тихо, что только одна мысль
лишь и билась пульсом около виска: «Слава Богу, слава Богу, слава Богу»… Манефа
сделала маленький робкий шажок в это освещённое пространство, потом, уже
смелее, другой, третий… Свет двигался вместе с ней. Неяркий, не дававший вокруг
себя никаких теней, он просто-напросто плыл впереди, мягко определяя лужи и
колдобины, разбросанный строительный мусор и коровьи с лета лепёхи. А колокол
звал, звал…
Надеждину свадьбу гуляла вся деревня.
Странно, но её никто и никогда по другому и не звал: как родилась четвёртая
дочка в семье Семёновых, так сразу и заговорили — Надежда. Отчего-то всем
вокруг было с самого начала ясно, что это будет человек серьёзный, немелочный,
и уважение к нему необходимо выказывать изначально соответствующее. А ещё она
выросла красивой. Не яркой красавицей, но и не милашкой, не симпатягой
какой-нибудь. Красивой. Её правильные черты лица, гордая осанка и плывучая
походка, словно неведомым магнитом тянули к себе взгляды и мужиков и баб. Даже
свои, привычные, семейные непрестанно чувствовали, как с возрастом её
светло-серые глаза, тяжёлую косу, тугую стройность тела заполняла некая, не
позволяющая шаловливости, величаво гордая сила. А уж тем более это понимали и
принимали все окружающие. И не ломали черёмуху в палисаднике, не толклись у
калитки, поплёвывая семечками, и не дрались на пятачке за клубом ровесники,
когда пришла её пора выходить замуж. Все понимали: её женихом мог быть только
самый, самый. Такой и был в селе он один — высокий, сильный, голубоглазый.… Всё
произошло как по писанному: просто она повелительно твёрдо посмотрела в его
голубые глаза на танцах, и он, вдруг понурившись, пригласил её на кадриль,
потом на падеграс. А потом почти молча, терпеливо не отмахиваясь от одуревших
от цветения черёмухи комаров, проводил до дома. После он провожал снова и
снова. В какой-то раз она опять сильно и долго посмотрела на него из-за
прикрытой уже калитки, и он, также понуро хмурясь и притаптывая только что
пробившуюся крапивку, предложил выйти за него замуж.
Наверно оттого, что Михаил был таким
правильным, как только может представляться деревенским жителям работящий,
серьёзный и вдумчивый муж, мать Надежды даже для приличия за дочь не поревела,
а прохлопотала все дни с поджатыми губами, совершенно затюкав, наоборот, как-то
вдруг осевшего отца. Вроде бы и свадьба для их семьи была уже третья, — кроме
брата Ваньши, уехавшего куда-то строить неведомые города, старшие сёстры были
вовремя и в очередь пристроены, — но папаша тосковал, явно тосковал по любимой
дочке… Свадьба шла как по колее. И в первый день, после того, как жених с
дружками где силой, где подкупом, всё же сел рядом с невестой, то, за неимением
попа, отец и мать сами отчитали уже незнакомые молодым молитвы и благословили
их иконами. Только вот не нашлось иконы Спасителя, её заменили на
Николая-Угодника. Кто бы на это обратил внимания… Свадьбу гуляла вся деревня.
Гуляли широко, пели протяжные хохлядские песни за сколоченными вдоль стен
горницы столами, покрытыми невыбеленными холстами, а плясать под ядрёные
русские частушки выходили во двор. Было удивительно мирно, кажется, даже
мошкара в эту плотную от пожеланий и намёков ночь никого не трогала. Ни единой
драки.
И только была та свадьба 21 июня 1941 года.
На второй день, когда уже жених под прибаутки и хохотушки пальцами выковырял из
чурбака глубоко вбитую ребром мелочь, а новобрачная ублажила гостей пышным
пирогом с фантами и загадками, вдруг прискакал с парома на толстой, чёрной от
пота кобылёнке почтальон и гаркнул прямо в народ: «Война!»…
Мишу,
её Мишу взяли в район ровно через месяц. Их, двадцать призывников, всех в белых
рубашках, везли на одном длинном баркасе, а провожающие односельчане на
десятках лодок плыли через вздутую мутную от своего изобилия Обь поодаль. В
какой-то лодке гармонь пьяно нащупывала плясовую, но никто не подхватывал. Все
всю дорогу молчали. Молчали и потом, у райсовета, когда молоденький и весь
какой-то дёрганый офицерик, в новеньких скрипучих ремнях, рвано и бестолково
кричал деланным баском о советской Родине и долге. Запомнилось его кукольное
лицо и этот ненастоящий, словно из живота голосок. И, лишь когда длинный — в
километр, не менее — неровный, изломанный неумением равняться строй из семисот,
испуганных новым званием воинов, парней и мужиков потянулся вниз, под гору к
пристани, где уже ждал, дымя огромной полосатой трубой, и похлопывая от
нетерпения колёсами, томский пароход, все разом закричали. Кричали страшно,
натужно. Бабы вопили и выли так, словно уже знали: из этих семисот вернутся
лишь пятнадцать.
Надежда не получила от своего мужа ни одного
письма. В октябре на той же чёрной лошади почтальон привёз похоронку. Сунул и
поскакал обратно. Ей самой было странно, но она перед этим ничего не
почувствовала. И в этот момент тоже. Как будто неправда какая-то. Обида.
Домой
к родителям Надежда не вернулась. Перезимовала в своей вдовьей хатёнке первый
раз. Перезимовала во второй. Под вторую весну стал к ней под разными предлогами
заглядывать конюх Петруха. Страшно худой, из-за грыжи не взятый на войну, он,
наверно, был в общем-то жутко смешон, когда не находя слов, просто по полчаса
сидел на лавке около окна, и только молчал, приглаживая красной негнущейся пятернёй постоянно
прилипающую ко лбу редкую белесую чёлку. Ей было неуютно от его присутствия, от
этого вечно жалкого, только просящего взгляда. Но и выгнать вот так просто,
из-за того, что Петруха был нетрезв, было невозможно. Ведь, действительно, до
свадьбы не было у её Михаила преданнее дружка, чем этот Петруха. Он был самым
верным Мишиным заплечником, ходил хвостом, был тенью везде и во всём, кроме как
сватовства. Да, до свадьбы. А на свадьбе даже на второй день догуливать не
пришёл. И с ней, уже как уже Мишиной женой, здоровался только издали, не
подходя. Но улыбчиво.
Петруха был литовец. Их много тогда выселили
в Сибирь — поляков, эстонцев, хохлов. Жили они по народностям кучно, и у каждых
был свой срок ходить отмечаться в комендатуре, свои ответственные. А в сорок
первом подвезли и поволжских немцев. Все нищенствовали одинаково, но меж собой
притирались сложно. Молодёжь ещё как-то находила общий язык, а старики жили
подчёркнуто раздельно. Для коренных сибиряков это было непонятно: как так, — у
соседа нужда, а ты как бы и не видишь? Но что ж, таков уж у них был характер.
Не поняли ещё, где оказались.
Теперь Петруха заходил всё чаще и чаще. И
помогал по мужицки: то дров подвезёт, то смёрзшийся навоз от стайки по огороду
раскидает. Печь лопнула, — замазал и трубу переложил… Она уже стала привыкать
понемногу. А вдруг он пропал. И понеслась по проулкам свежая сплетня: «Вешался,
мол, из-за неё. Присушила. Работал на неё как раб. Высох в щепку. Ослабел. Вот
тебе и вдовушка. Ведьминский-то взгляд. Любого сдавит. Сначала Михаила извела,
а ноне вот этого. Теперь в больнице откачивают. Горло перервал: более говорить
не сможет». — А он-то и раньше не особо болтал! Ой, вы милые соседушки! Чем,
собственно, эта его выходка вела к её осуждению? Разве она в чём-то повинна?
Молодая вдова — всем зацепка. Молодая вдова…. Почему и отчего вдруг впервые
ощутила Надежда эту давно созревшую вокруг себя злобу, враз всей кожей
почувствовала как-то раньше не понимаемую окружающую зависть. Вдруг те, кто
раньше улыбался и ласкал словами, стали в лицо и заспину колоть и жалить — на
работе в конторе лесозавода, в хлебной очереди, у колодца. Задирали злобно и
понапрасну больно. И стар, и млад. Надежда решила дождаться навигации и уехать
куда-нибудь подальше в Васюганье на лесоповал. Уже и со своим начальником НКВД
договорилась, чтобы оформиться вольнонаёмницей. Но тут вдруг опять Петруха
вошёл и молча сел на лавку под окно. Сидел, постепенно трезвея, до темноты. И
остался её новым мужем, — так она разом все рты замазала.
Бить он её начал через две недели. Ибо
хорошо понимал, до обидного постоянно чувствовал: это не он её взял своим
обречённым ухаживанием, а она его. И даже не из жалости. А из этой своей
надменной гордости, назло соседям, назло всему миру. Бил сначала только по
особой пьяне, просто вдруг походя тыкал кулаком куда придётся. А на следующий
день страшно мучался, до вечера в избу не входил, бестолково ковыряясь по
хозяйству во дворе. Боялся, что выгонит. Но потом, когда она забеременела,
осмелел, стал колотить постоянно, долго и жёстко. Никак не хватало его
пропитого умишки, чтобы осознать то, что уж если она так решила — пойти за него
всему свету наперекор, — то, уж теперь, тем более никто её назад не повернёт.
Нет на свете такой силы.
Родила она своего первенца дома. Мать
помогла. Сын. Счастливый до нельзя Петр вынес свёрток на улицу на следующий же
день. Чтобы все видели: он теперь отец. Не сомневались. Стоял, ждал, — кто
пройдёт, зазвать на угощение. Ждал и дождался.
К их дому подбежала ватага мальцов, за
которой посредине улицы следовал в окружении взведённых любопытством до
крайности односельчан — Михаил. На груди, повыше других орденов и медалей, яро
горела на солнце золотая звезда Героя. Толпа из баб и дедов приблизилась
вплотную и выжидающе остановилась полукругом около калитки, жадно затаилась.
Пётр, до того только оцепенело всё сильнее прижимавший свой свёрток к груди,
вдруг часто затопал ногами и, задыхаясь, закричал, пронзительно закричал
срывающимся на визг тоненьким голоском: «Всё! Всё! Уходи! Уходи, откуда пришёл!
Она — моя, она теперь моя! Всё! И ребёнок мой! Вот, — взгляни: мой!»… Михаил,
до черна загорелый, с новыми, незнакомыми морщинками вокруг рта, на глазах
обмякал, ронял плечи. Зачем-то снял фуражку, смял в комок, аж козырёк сломался.
Потом растерянно стал озираться по сторонам, словно ища опоры, пока вдруг не
увидел её. Надежда и Михаил с минуту смотрели друг на друга через мутное стекло
низенького оконца. Тишина вокруг них стала просто густая. Михаил развёл руками,
неловко повернулся и, качаясь, пошёл назад. Больше она никогда его не видела.
В этот вечер, впервые за много лет после
детства, встала Надежда вечером на молитву. И слова сами вспоминались.
После ей рассказали, что, оказывается, попал
Михаил в первый же свой день войны в окружение, бежал из плена, затем долго
партизанил. И, как хороший диверсант-подрывник, был заслан в Болгарию, в
глубокий тыл врага. Где и получил Героя.
С мужем они вырастили двух сыновей и дочь. К
сожалению запойность отца передалась по наследству. Старшой так и не женился,
болтался по разным шабашкам, что-то и где-то строил. Пока не загремел в тюрьму,
где заболел туберкулёзом и умер на тридцать втором году. Дочь уехала за мужем в
Донбасс, родила им две внучки. Жила она с мужем по-разному, но жила. Первое
время ещё присылала оттуда то письмо, то открытку к Новому году, но уже лет
пять замолчала наглухо. И редкие отчаянные письма овдовевшей в шестьдесят
матери возвращались с казённой пометкой: «Адресат выбыл». Младший… Младший был
тут, недалеко, в Томске. Он-то как раз не забывал мать, не забывал заглядывать
в деревню за продуктами, выращенными на её огороде, и за деньгами — из по
крохам накопленных пенсий. Сношенька попалась подстать: пили они с ней напару
беспробудно. Гнали самогон и пили до белой горячки. Отсюда и внук Димитрий,
которого они ей подкинули от крайней своей развратной нищеты, страдал падучей.
Был Димитрий музыкант от Бога. Совсем
малышом, с семи лет он каждый день из однокомнатного панельного ада
родительской квартиры на самой окраине Томска самостоятельно уезжал на трамвае
в музыкальную школу при Доме учёных, и посещал там подряд все кружки и классы,
где только звучал какая-нибудь мелодия. Педагоги кормили его, приносили одежду
от своих выросших детей. Но от интерната он отказывался наотрез. И был у
Димитрия идеальный слух: лет уже с десяти любой инструмент, попадавший в его
руки, начинал звучать совершенно грамотно, особенно хорошо шли фортепьяно и
флейта. И пел он, тонируя удивительно точно.
Надежда брала внука на службы, когда
приезжала в Томск. А когда уже Димитрий окончательно поселился у неё,
пристроила его на клирос петь в церковном хоре. Ему достаточно было пару раз постоять
около регента, как он уже самостоятельно разбирал гласы, правильно пропевал
взятые на слух незнакомые славянские слова. Причём это вот клиросное пение
приносило ему и физическое облегчение. Стояния на службе снимали с него
напряжение, и припадки, если не отступали совсем, то проходили менее
болезненно. Но кроме пения Димитрия ничего в церкви не привлекало. Священства
он сторонился, причастия, подросши, категорично не принимал. А когда по её
просьбе кто-либо из батюшек пытался «провести с ним беседу», то получалось
только хуже: внук потом начинал бесновато ёрничать, доходя до открытого
богохульства. Взгляд у него в такой момент становился страшным, неподвижно
тяжёлым — как перед припадком, мутно чужим. Словно кто-то выглядывал сквозь его
глазницы как через окна. Она пугалась этого чужого взгляда и больше не
приставала со своими проповедями. Ладно, лишь бы на службу ходил. А там как Бог
даст.
А ей самой Бог вдруг дал радость монашества.
Мысли о монастыре караулили её давно и постоянно, особенно после похорон мужа и
старшего сына. Но как? Где? Вот так взять и окунуться, оборвать всё.… Уехать и
бросить этих вот своих, таких беспомощных и бестолковых?.. И монастырь нашёл её
сам. Присланный к ним на новозарегистрированный приход иеромонах оказался
человеком отчаянным. Свято веря, что на этом, внешне таком неприглядном и
задвинутом от больших дорог месте встанет обитель, он совершил невозможное.
Какими правдами и неправдами сумел он склонить своё и гражданское начальство,
но через два года патриаршее благословение было получено. А с другой стороны
как же? — воля Божия: лесозавод времён культа личности — это сколько же крови
эту землю напитало, сколько муки…
Батюшка подавал пример своей жертвенностью,
а они тянулись за ним, тянули свои жилы. Страшно и вспомнить первые три-четыре
года: грузили и разгружали «КАМАЗы» с кирпичом и цементом, таскали носилки с
бетоном, песком и мусором. В очередь несли недельные двадцатичасовые вахты у
кухонной плиты — когда в трёх шагах от раскалённой печи в щели и дыры
затянутого полиэтиленом окна резал ледяной сквозняк и сыпалась снежная крупа
сорокаградусного мороза. А ещё нужно было ухаживать за обессилевшими стариками,
стирать бельё на полсотни рабочих, шить облачение для голого храма, петь на
клиросе. И исполнять непривычное ещё монашеское молитвенное правило. А ещё её
посылал батюшка улаживать отношения с местными властями. Они его в первое
время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а
кривой досточки не то, чтобы подать, — продать не желали. Ни крана, ни
экскаватора для церкви не давали. Даже щебень для бетона из города возили! И в
какой-нибудь такой, уж совсем тяжёлый для стройки момент, она входила к
местному начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и сильно смотрела ему
в лицо. Ох, и боялись они этого взгляда. Надежда смотрела и знала: никто не
выдержит, не откажет. Выматерит, но не откажет. И опять она опять гордая и
счастливая важно шла в храм с очередным разрешением на просьбу.
И, при всех тяготах, была у всех одна
радость — служба. Каждодневная литургия. Слава тебе Боже, всё вынесли, всё
вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли:
кто ослеп, кто обезножил...
Вот и постригли их первых — пятерых. Постриг
совершал сам владыко, — великая радость, сладкая честь. И как бы только можно
это объяснить: были они пять, почти уже бабок, вроде, как и неплохо знакомы до
того, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе
молились и постились. Но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами.
Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они ещё долго
по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять
душ, пять судеб, характеров, даже внешне как пять пальцев руки совсем
непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной
силой и волей. Действительно, сёстры во Христе. У других, «молодых»,
постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё — после
её пострига внука оставила падучая.
А потом, через год случилось это чудо. Даже
и говорить страшно. Но, а как иначе — это же урок смирения для всех очевидцев.
Наглядный урок.
Одним разом отравились поддельной водкой сын
со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в
Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно
бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря,
стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание,
ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём, со
старшей сестрой, две недели выкапывали из расхлябанной до сметаны — под месяц
непрекращающимся мелким ледяным дождём — земли подгнивающую на корню картошку.
Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали
шестиведёрные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники,
беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо
пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными
квадратными ногтями.
Вот после той уборки и почувствовала она
себя совсем нехорошо. Прихватывало её и раньше, но тут больше не отпускало. Она
терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В
каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и
Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья
благословила в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в
Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже
оперировать с их точки зрения не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез
отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и
вернулась домой — в монастырь.
Что ей нужно было объяснять? Это был венец,
совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того не ломала, — она
терпела. Гордостью, — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней
самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за
другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся
боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо, — просто ни
о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два. И что ж,
разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После
молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её
выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их
собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых
тряпок, и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра общим
утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних
людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при
принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же
становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под
«Иверской» и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они
оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже
два года — со дня начала службы в недостроенном ещё храме — спал в промерзающей
до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки
свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик
тяжёлую книгу, и читала, читала кафизмы. Древние певучие слова псалтыри
постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей
мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос
набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало
ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед
ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой
псалмопевец вводил её в густые
изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на
склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под
водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа
уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской
несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним:
ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что
все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки
псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем её
саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, — ибо с её вершины
открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными
руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили
Бога.
Она сама не заметила того момента, когда она
легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь
каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника
всё горше плакала об одном: о своей врождённой гордости. Гордости, которая
мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре.
Славить за всё. Славить со всеми едино, равно, по детски…. Славить как все. С
каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая как железная стружка, мысль о
проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё больше
подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через
месяц за ней специально приехала из города машина «скорой помощи», она
равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да, да — не удивление, не
испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать
дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы,
повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена
ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали по одной к
ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и,
крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролёт о Боге, о
чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать
нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.
Прошло ещё два года. Мать Манефа в основном
живёт теперь на выселках. Кроме субботне-воскресных служб, очень редко, только
по великой нужде, в будни бывая в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати
километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины
порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами километры. Монастырю
выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектар сельхозугодий
вымершей когда-то «бесперспективной» деревни. В большинстве своём эти угодья
составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся
по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб,
поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И
назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время
обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со
всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской, — всё инженеры и
учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, не смотря на свои бывшие
диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и
получилось так, что без её умения определить место под капусту или лук, без
навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие
навозные гряды огуречной рассады, долго ещё, пожалуй, никакого путного
хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил её Господь
пожить ещё на этой земле. Для такой вот общей пользы.
…Перебираясь вдоль заваливающегося в разные
стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И
никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серёнька-вратарник, по
совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в
своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал
время, и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на
колокольню на полчаса раньше сроку. Но нагоняя не избежал.
Это было уже не задолго перед революцией.
Да, пожалуй, в году 15-том. Лето тогда на средней Волге стояло просто
удивительное. С мая прошли обильные дожди, и через месяц поля с рожью поднялись
в пояс, а трава к покосам подошла просто дурная. Тетерева не могли взлететь —
их так и ловили руками. Косари, слушая густой звон кузнечиков, уже сладко
томились, когда с еланей несло медовым духом: Троицу давно отгуляли, доедали
Петров пост, а там и — с Богом!
Именно за день перед Иваном Купалой и вошёл
в сельцо Рубское Лысковского уезда Нижегородской губернии бродячий музыкант.
Вошёл не с большака, справа из-под горы тяжкой рыже-пыльной петлёй восходящего
к полусотне дворов, двумя улицами оседлавших холм, а левой полевой дорожкой,
через плотину, подпиравшую длинной кривой пруд с впадающей в него малюсенькой
густо-синей Ороской. С этой стороны, над крутым косогором, посреди
темно-зеленой берёзовой рощицы бело вознеслась высокой колокольней
Предтеченская церковь. Храм для такого крохотного сельца был знатным, на
зависть всем соседям. Построенный в 1814 году старой графиней Уваровой, как
обетование за сохранённую в наполеоновскую кампанию жизнь любимого внука Ивана,
дважды раненного и лично награждённого австрийским императором в госпитале
после Ватерлоо, он был чистым отражением модного тогда классицизма: колонны,
портики, строгие бело-штукатуренные стены с узкими высокими окнами. Графиня и
опекала храм до самой своей смерти, собрав в нём прославившийся свой красотой и
итальянской выучкой крепостной хор. Расписывали храм арзамасские живописцы, а
иконы в липовый резной и вызолоченный иконостас заказали в мастерских
Владимирского владыки. Но, после её кончины, церковь в далёком Петербурге её
неведомыми в сих местах потомками была забыта и надолго оказалась в запустении.
Потом пришла свобода, и предоставленные себе крестьяне пяти ближних приходских
деревушек сами едва-едва уже просто могли прокормить попа с дьяконом, а не то,
чтобы поддерживать или, тем паче, продолжать украшательства. Так, к восьмидесятым
годам девятнадцатого столетия, Рубский храм Рождества Иоанна Предтечи пришёл в
полный упадок. Крыша нещадно текла, размывая и осыпая росписи, рамы без
покраски гнили, то и дело роняя стёкла. И ветра внутри дули так, что даже
выгороженная для зимних служб передняя часть церкви не могла сколько-нибудь
приемлемо прогреться от огромной и прожорливой на скудные запасы дров печи. К
концу литургий прихожане околевали до полного бесчувствия. Какое там от них
покаяние, — мученики, да и только!
Сколько же, наверное, тогда было пролито
горьких и тайных слёз на сугубых священнических молитвах, сколько ночных
зареканий и великопостных обетов услыхали быстро почерневшие в сырости иконы,
но только в самом начале этих вот восьмидесятых и приехали на свою родину из
Москвы два купца брата Сытиных. Эти бывшие уваровские крепостные, получив волю,
уезжали из Рубского искать себе торгового счастья в древней столице. Начав с
извоза, они скоро сумели организовать в первопрестольную поставки продуктов из
родных мест, и процвели на глазах, — чем попали в сферу интересов секты
скопцов. Москва была вся в то время пропитана сектантским духом, и даже каждое
сословие имело свой собственный соблазн. Дворяне спиритствовали и
пашковствовали, мещане молоканили, фабричные хлыстовствовали. А купцы, коли не
поповские староверы, улавливались скопцами. Хотя всё иной раз и перемешивалось,
— кто ж не помнит про «духовный союз» княгини Татариновой? Старший Сытин к тому
времени уже собирался жениться, но невеста странно вовремя умерла. Так или
иначе, но через год они «оседлали первого коня», а ещё через два и полностью
оскопились. После введения в секту, им были открыты самые широкие кредиты, и их
торговые дела пошли с огромными оборотами. И были эти братья в своём
сектантском увечье теперь уже совершенно неразлучны, как часто отчего-то и
бывает это в тайном изуверстве. Просто расстаться не могли.
И вдруг младший Сытин сильно заболел. Его
постоянно мучила изжога, рвало от любой пищи, тянуло судорогами. Он желтел и
слабел просто на глазах, а врачи — свои и иностранцы — были бессильны. Счёт
остаточной его жизни пошёл на дни. Старший безотлучно сидел у его постели и
платил направо и налево за любую надежду безоглядно. Вот в это время и рассказал им кто-то из бывших односельчан,
служивших у братьев в извозе, что около Рубского храма из-под горы забил
сильный родник. И что на этом источнике уже было два видения Богородицы и
служили по этому поводу молебны. Местные болящие бабы стали окупаться в
положенной там колоде и окунать в ледяную воду ребятишек. Очень, говорят,
многим помогало.
Услыхав про такое, Сытины уже через два дня
были на родине. После службы с заказанным на источнике молебном, младший трижды
окунулся в колоде и почувствовал сильное облегчение. На другой день это
повторилось, а через неделю болезнь и вовсе оставила. Так и обрела церковь
новых покровителей. Первым делом перекрыли демидовским железом крышу, заменили
сосновые рамы на дубовые. Батюшку и диакона обрядили в новенькие дорогущие
ризы, цветами на все двунадесятые праздники, в алтаре засияли серебром и
позолотой священные сосуды из мастерских Фаберже. На выносах вдоль стен встали
резные с позолотой киоты с иконами в тяжёлых серебряных окладах. А старая
Казанская, с которой теперь каждое воскресенье ходили молебном на источник,
оделась в парчовые ризы работы киевских золотошвеек, с обильными самоцветами и
крупным речным жемчугом. Вновь под куполом мощно зазвучал полноценный наёмный
хор.
Вот в этом хору и пел Гапонька. Худенький
белобрысый подросток был «порченым». Его совсем маленьким страшно перепугал
бык, на его глазах вначале одним взмахом
рога выпустивший в дорожную пыль кишки отцовой лошади, а затем затоптав в кровь
и самого отца, бросившегося на защиту Рысухи. Мальчонку, столбиком стоявшего у
забора, спас их сельский кузнец, неожиданно кинувшийся на взбесившегося быка и проломивший тому лоб быстрым ударом
кувалды. Гапонька после случившегося долго вообще не говорил, только мычал. А
потом стал понемногу объясняться, но заикался страшно. Понимали его только
свои. Из жалости к нищенствующей после трагической смерти семьи (общество
выделяло по мешку пшеницы на рот: на семь ртов — семь мешков), батюшка взял
троих старших ребятишек в хор, где за пение их кормили и выдавали долю
«приноса». И, вот удивительно, — не могущий чисто выговорить ни одного слова,
Гапонька на клиросе запел. Чудо, как запел. На святках заглянул в обновлённый
храм благочинный архимандрит из Лыскова, услыхал в его исполнении соло и ахнул:
«Голосок-то просто ангельский!». И, конечно же, забрал сироту к себе.
За несколько лет обучения мальчик не только
научился читать и писать, но и овладел музыкальной грамотой. Но всё молча.
Старый, старый архидиакон отец Феофилит, помнивший ещё старуху Уварову, обучая
его нотам, свои репетиции проводил в сопровождении маленькой переносной фисгармонии.
Гапонька просто влюбился в инструмент, так подражавший голосу и даже дыханию
человека: словно кто-то подпевает рядом на незнакомом тебе языке! И лучшей
наградой считал для себя возможность почистить, протереть красивые
инкрустированные узоры и плетёные немецкие буквицы, а потом и немного поиграть
на нём. Он очень скоро научился подбирать на фисгармонии знакомые церковные
мелодии. Пробовал и светские песни, но был наказан.
Когда ему исполнилось четырнадцать лет, его
чистый, действительно ангельский голосок просел, загрубился, а затем и вовсе
пропал. В запевалы хора вывели другого мальчика, а его перевели на подсобные
работы большого благочинного хозяйства. Старый монах-учитель жалел Гапоньку, и
поэтому игра на фисгармонии тайно продолжалась. Продолжалась до самой его
смерти. После отпевания Феофилита, новоназначенный регент хора иеродиакон
Никита про Гапоньку и знать не захотел, и инструмент спрятал куда подальше.
Из-за сильного заикания к службе в храме его не привлекали. Так что парню
остались дрова, мётлы, помои с кухни под строгим присмотром всех, кому было
скучно, да лишь радость кратких вольных ночей на покосах. Осень и зима же были
бесконечны.
В одну из светлых уже весенних ночей
Гапонька пропал. Пропала и фисгармония. Искали ли его? Вряд ли. Иеродиакону
влетело за халатность в отношении благочинного имущества, а старшему дворнику —
за неумение читать мысли послушников. На том всё и успокоилось.
А
через два года появился в поволжских деревнях бродячий музыкант. И видели, и
знали, и полюбили его селяне вокруг Богородска, Кулебак, знали в Шумерли и в
Сергачах, хотя в горда он никогда не заходил, видно был песпаспортный. Бывал он
даже в Арзамасских и Саровских местах. Он входил в село всегда босой, неся за
плечами большую пропылённую котомку. Местные ребятишки тут же окружали его. И
так и сопровождали повсюду шумливой ватагой. А старшие оказывали музыканту
приём от всего мира: в избу, в которой он останавливался только по своему
выбору, несли со всех сторон молоко, выпечку, яйца и рыбу. Договорившись меж
собой, так же всем миром высвобождали чей-нибудь амбар из больших, бабы чисто
выметали его, снимали паутину, а мужики сколачивали лавки. Потом все
разбегались для неотложных хозяйских забот: встречали стадо, доили, кормили и
убирали. А вечером чисто и празднично одетые, семьями сходились на концерт.
Бродячий музыкант заранее разбирал и,
протерев, собирал свой инструмент. Долго и аккуратно устанавливал его. Садился
на табурет боком к собирающимся и рассаживающимся в амбаре крестьянам. Не глядя
ни на кого, разминал пальцы, что-то мычал и начинал с «Верую»….
Зимами он куда-то исчезал. Может быть,
уходил вниз по Волге к тёплой Астрахани, а может быть, переживал холода
кого-нибудь из своих соучеников по детскому хору, широко раскиданных регентами
по приходам и многочисленным монастырькам этой удивительно духовно активной
местности. К его неожиданным появлениям и пропажам привыкли, ждали — не ждали,
но встречали всегда душевно. Он всегда только сам выбирал место постоя, ел мало
и без мяса, и, лишь когда что-нибудь из его одежды окончательно ветшало,
принимал в дар портки или рубаху, но обязательно неновые. Проведя в одном месте
два-три вечера музыки, опять уходил в неизвестно куда и на сколько, беря с собой
только каравай хлеба.
Его любили и немного побаивались, как всех
юродствующих. Старались подмечать: к чему его постой у того или иного хозяина —
к добру или худу? И у кого он берёт одёжу, — прибавляется ли богатства и удачи?
Хотелось верить. Эти домыслы вносили некоторый неуют в отношениях соседей: а не
приманивают ли те чем-нибудь к себе «счастье». Но точно ничего сказать никто не
мог. Постоялец ел, спал, молился. И всё как все. Укоряло приютивших его хозяев
лишь длиннющее молитвенное правило музыканта — монашеская «пятисотица» и ночные
кафизмы.
Борода у Гапони, — а то был, конечно, он, —
почти не росла, так, пушок под острым подбородком. А вот прямые белесые, с чуть
зеленоватым отливом волосы, отродясь, похоже, не стриженные, пышно опускались
прямо по спине ниже пояса. Это была его особая тайна, особая верига, и все
понимали это и не смеялись его необычному для мирянина виду. Он очень любил,
когда перед «концертом» девки садили его в свой круг и расчёсывали. Они
протяжно пели, Гапоня что-то подмыкивал на своём невнятном языке, а по его
щекам от удовольствия катились мелкие быстрые слёзы…
Путник на входе в Рубское сразу был замечен
местной ребятнёй и собаками. С лаем и криками они сбегались с ближних и дальних
дворов и окружали гостя всеобщим восторгом. Музыкант улыбался, заикасто мычал,
гладил малышню по выгоревшим головёнкам, но ходу не сбавлял. Легко поднявшись
на крутой косогор, он поравнялся с белёной кирпичной церковной калиткой. Сняв
со спины котомку с фисгармонией, он нежно поставил её на траву и истово,
широко, с поясными поклонами, трижды перекрестился образу Спасителя над
высокими окованными медными полосами дверьми в притвор храма. Двери были
заперты на огромный амбарный висячий замок, но из пристроенной к колокольне
сбоку деревянной сторожки уже поспешал, смешно, словно ёжик, переваливаясь на
своих коротких ножках, карлик сторож, шестидесятилетний Вася-маленький. Когда
Гапоня останавливался в Рубском, он всегда ночевал только у Васи-маленького,
совмещавшего караул церкви с пономарством. Рассказывали: давным-давно, когда
Васе уже исполнилось семь лет, он продолжал причащаться без исповеди. И вот
однажды мальчик сразу же после принятия причастия вышел на улицу. И его
вырвало. А неведомо откуда подскочившая чёрная собака сожрала святые дары. С
тех пор Вася не рос, а крючился: бес связал. Голова и руки у него стали как у
взрослого, а согнутое тельце и ноги остались совсем крохотные.
Сторож, даже не здороваясь, сразу стал
отмыкать храм. Дёрнул тяжеленную половинку, и из-за двери сильно дохнуло
приятной в летний день затенённой прохладой. Гапоня, прижав к груди свою
бесценную котомку, осторожно вошёл внутрь притвора, а детвора, задирая обидными
словами гаркнувшего на них Васю-маленького, понесла весть в село.
Приложившись, после земных метаний, к
выставленной на аналой праздничной иконе, Гапоня долго крестился и кланялся
иконостасу, киотам, большому Распятию и панихидному столу. Сторож терпеливо
стоял в дверях. Да и куда торопиться? — скоро уж должны были прийти
бабы-уборщицы и диакон, чтобы готовить храм к предпраздничной всенощной. Дело
Васи было только прибраться в пономарке, достать и протереть подсвечники,
разжечь угли для кадила. Дьякон сам ревниво готовил алтарь и ризницу, буквально
следуя правилу не впускать в святилище увечных от рожденья. Что ж с таким
спорить? Он вообще был предельный буквоед, за что и был прислан сюда из
Макарьева упрямо и не вовремя обличаемым за малейшее отступление от правил
начальством. Так и засиделся в дьяконах, несмотря на начитанность и рвение.
Вечером, после церковной службы и дойки,
состоялось выступление. Обширный, красного кирпича амбар Силуана Варова был
набит битком. Многие селяне, отстояв всенощную, даже в дома не заходили, а
сразу собрались «на музыку» в своих, согласно достатку, праздничных нарядах.
Красно-малиновые рубахи, чёрные и рыжие поддёвки, тёмно-синие с росшивью
сарафаны пёстро пересыпали белые одежды стариков и детей. И на скамьях
рассаживались опять же из уважения к зажиточности, опуская передний ряд — для
прихода огромного батюшкиного семейства и бездетного — «сам-двоих» — старосты.
Бабы лузгали семечки и ворковали вполголоса. Дети крутились на полу, то вбегая,
то выбегая на «воздух». В самом амбаре не курили, но зато у отворённых настежь
ворот дым висел сизым облаком. Тут проходило стихийное мужицкое собрание,
обсуждались вести и слухи с войны, найденный намедни в лесу неизвестный
висельник и предстоящие покосы. В сторонке девки чесали волосы Гапоне, а парни
задирали их беззлобно, подговариваясь в ночь пойти на кладбище, смотреть где
зацветёт папоротник. Но вот подошёл батюшка, цигарки разом затоптали, разобрались
с местами и попритихли. Гапоня посидел перед инструментом, резко откинул волосы
и нажал на педаль…. Вставали миром и слушали, подпевая, на ногах дважды: на
«Верую» и «Боже Царя храни»…
…Распроводив девок, хулиганить парни начали
не с самого края: самой крайней стояла закосившаяся избушка бабки Федулки,
местной колдуньи. Они только издали затаясь посмотрели, как из её трубы валил
густой дым, а за щелястой ставней бродил огонёк. Говорить, а уж тем более
поминать имя колдуньи в эту пору было нельзя — она об этом сразу бы узнала.
Поэтому также не досталось и её ближним соседям. Пройдя шумным воющим и
свистящим, срывающим с петель калитки вихрем по нижней улице, они, уже тихо,
заломив прихваченным по дороге чьим-то ломом замок варовского амбара, по одному
крадучись пронырнули в его темноту. Хотелось учудить чего-нибудь особенное,
такое, какого ещё не было. О чём бы долго потом говорили во всей округе, что
вышло бы своим озорством за пределы их села. Перевернули лавки, прошарили углы,
— но фисгармонию Гапонька унёс с собой в сторожку. Откатив подальше в поле пару
телег и, наглухо заложив старостовы ворота поленницей, парни оставили остальные
обычные иванокупальские шалости на откуп малышне, а сами двинулись к далеко
белеющей под почти полной луной церкви. Около ограды постояли, подождали, пока
посланные «молодые» не вернутся с четвертной бутылью самогона. Потом, давя
смех, стали негромко стучать в калитку.
Маленький Вася был пьяницей, и смешно
суетился по своей переполненной нежданными гостями каморке. Он топотал вокруг
стола, выкладывая хлеб, лук и притворно громко охая из-за того, что завтра
придётся отказаться от просфоры. А дьякон, злыдень, обязательно учует перегар и
наябедничает настоятелю. Парни дружно и фальшиво утешали: ночь, мол, такая, что
и поседеть от страха недолго. Тем более здесь, недалеко от кладбища. Столько
страхов вокруг. Вася скоренько соглашался, и сам вспоминал подобающие истории.
А вот Гапоня упирался, только мыча и заикаясь, отодвигал стакан, с извиняющейся
улыбкой заглядывал в лица, вдруг окружившие его с таким вниманием. Он вообще
завтра собирался причаститься и уже прочитал правило последования. Но тут в
общий хор уговоров властно вошёл выпивший уже хозяин. Он вдруг присвистнул на
галдевших вразнобой гостей и в наступившей тишине предложил выпить за великий,
равноангельский гапонин талант к музыке, за его призвание нести радость
крестьянствующим, тяжело трудящимся людям и за то, как его мир в ответ любит,
знает и ждёт на всех четырёх сторонах, — выпить вместе и стоя. Все разом поднялись,
разом же немного хмурясь, подняли разномастную посуду, и так, молча, ожидающе
смотрели на то, как Гапоня, побледнев от такой чести, неловко вышел из угла,
принял от Васи кружку и поклонился.
Сильно запьянел он уже со второй, но
показать, как складывается и раскладывается фисгармония, отказывался отчаянно.
Ещё после двух кружек заснул: вдруг резко привстал из-за стола, сильно качнулся
и со всего роста завалился в угол, закрыв собой крепко охваченный руками
инструмент. Ни одна из настойчивых и злых попыток вытащить из-под него
фисгармонию не удалась. Он, не размыкая глаз, только стонал, слюняво кривя рот,
а длинные сухие пальцы мёртво держали котомку. Когда самогон кончился,
удовлетворённо захрапел на своих коротеньких полатях и хозяин сторожки. Гости сами
были хорошо навеселе, но никого своих не оставили, а, бросив на раззадор
дьякону калитку настежь раскрытой, дружно качающейся ватагой двинулись в село.
Было уже совсем почти светло, небо на
востоке от смутно-голубого мягко готовилось стать розовым, и встречающее их
село слепо затаилось черными на фоне неба избами и сараями. От озерка в поле
выплывали густые волны бледного тумана, в сыром воздухе молчали даже цикады,
только в тальниках чуть потрескивал вспугнутый чем-то чирок. Тишина была просто
осязаемой. Тёплая, не остывающая за короткие ночи земля податливо заглушала
шаги. Во всех домах крепко спали. Двое самых трезвых и недовольных отделились
от компании, и торопливо, почти бегом вернулись в сторожку. У самого входа над
косяком висели на гвозде большие чёрные овечьи ножницы. Склонившись над
Гапоней, в несколько сильных жимков, неровными хватками парни срезали под самые
корни его волосы и положили около Васи-маленького. Ножницы тоже всунули ему в
руку. И тут, сначала издали, а потом и поблизости повсюду закричали петухи.
Больше Гапониных концертов не слышал никто и
никогда. Говорят, — он в тот день взахлёб рыдал, сжимая в руках обрезанные
волосы, крестясь и указывая пальцем в небо, что-то пытался прокричать
подходившим и подъезжавшим семьями на подводах к престольному празднику
прихожанам окружающих деревень, но его никто не мог понять. И он пропал
навсегда…. Куда он подевался? Ну не в разбойники же ушёл! Много монастырей и
скитов на Волге…. А фисгармония нашлась у крыльца дома архимандрита. И никто не
мог внятно объяснить: откуда она незаметно взялась за высоким забором с
крепкими воротами, в глубине двора, днём охраняемого бдительным и строгим отцом
Никоном, а ночью свободно рыскающими волкодавами.
В приграничной Бурятии, посреди завораживающих
своей сказочной красотой, — до долго потом цветных, фиолетово-синих и
лилово-серебряных сновидений, — изломов хребтов Восточных Саян, широко и мощно
пролегает знаменитая Тункинская долина. А на её верхнем краю, посередине этой
протянувшейся на полторы сотни километров плодороднейшей естественной теплицы,
около самой стенки Восточного хребта затерялся крохотный курорт местного
республиканского значения. Аршан — это несколько гектар слегка окультуренной
садами и огородами земли посреди буйства чистейшей горной тайги, пяток корпусов
сталинской застройки и восемь гипсовых крашенных статуй Ленина, противоречиво
указывающих длиннющей правой рукой в разных направлениях со всех перекрёстков
санаторских дорожек. Главное здесь — целебные источники. Голубые, зелёные и
розовые соли пластами выходят на поверхность из-под нависшей скалы, пропуская
сквозь себя горячие и прохладные родники. Ампирная беседка, керамические кружки
с носиками-трубочками. Совминовские бурятские дамы, после процедур парочками
фланирующие в вечерних платьях среди коровьих лепёшек и томно дожидающиеся
вечерних танцев с редкими гастритными кавалерами.
Нас заманили в это совершенно очаровывающее
неиспорченно дикой красоты место каскад из пятнадцати водопадов и желание жены
показать мне легенды своего детства. Остановились мы в небольшом деревянном
пустующем бараке, горделиво обозванном «Домом отдыха творческих работников
театров Республики». Едва освоившись в сырой, но чистенькой комнате и заказав
хозяйке гостиницы ужин, мы безо всякой подготовки отправились знакомиться с горами.
Две голые острые вершины ужасающими
размерами нависли над санаторием и сдавили вздутую и яро ревущую от прошедших
перед этим обильных двухнедельных дождей реку. Все мосты были смыты недавним
наводнением, и перейти на противоположный берег, по которому пролегала тропка к
перевалу, можно было только по двум сваленным навстречу друг другу стволам
сосен. Первый раз это было впечатляюще. Далее узкая, со свежими осыпями,
тропинка вела вдоль крутого склона всё сужающегося ущелья. Из-за шума
зеленоватой как бутылочное стекло под белой пеной водоворотов Кынгарги
невозможно было охать и ахать, мы только поминутно переглядывались и с щенячьим
восторгом тыкали пальцами то в совершенно отвесную слоистую гранитную стену, в
сотню метров нависшую над потоком с того берега, то в крохотные розовые
ландыши, цветущие под серовато-лиловыми шляпами неведомых грибов. После
двухчасового подъёма, вновь перейдя на левый берег по переброшённому на
пятиметровой высоте уже одинокому бревну, мы оказались в широкой округлой
лощинке, сплошь выложенной одинаковыми плоскими камнями из расслоившегося
шифера. Здесь река разделилась на несколько рукавов и немного поуспокоилась,
громко щебеча и пофыркивая на солнышке. По ближнему рукаву быстро плыл сапог.
Неожиданно для самого себя я шагнул прямо в напористую ледяную воду и поймал
его. Это был достаточно новый резиновый сапог сорок второго размера. Через
несколько мгновений из-за поворота показался человек. Невысокий, очень смуглый
шестидесятилетний мужчина с давно неподстригаемой седой бородой. Одетый в
старую солдатскую форму и белую панаму, он был обут только левой ногой, и,
увидев мою находку, издалека широко заулыбался нам, глубоко морщась лицом.
Странное это было лицо, не имеющее никаких
особых примет, за исключением очень глубоких морщин. Просто светло-редкие серые
волосы, глубокие серые глаза, чуть
мелковатые черты лица. Говорил он ровно, явно не по прибайкальски, — без
этакого местного чередования ритмов. Запоминалась только как бы чуток
заглядывающая снизу, и от этого немного собачья, улыбка. А вот руки были
примечательные: распухшие, ярко красные, со множеством мелких ссадин и царапин.
Он всё прятал их за спиной и постоянно разминал, массировал. Через полчаса мы
были совершенными друзьями, и, в знак благодарности за спасение утопавшего
сапога, нам были указаны редкие на этой стороне хребта пятачковые поросли
дурманно пахнущей саган-дали. Сидя на корточках, мы щипали мелкие веточки
стелящегося по горячим валунам кустарника и пьянели от его солнечно смолистого
ни с чем не сравнимого аромата. Беседа вертелась в основном вокруг Москвы, где
когда-то наш новый знакомый и моя жена учились, а я просто хипповал по Арбату.
У нас не нашлось общих знакомых среди людей, но были знакомые районы, улицы и
даже дома. А когда он узнал, что мы с ним почти в одно время ещё по паре лет
жили в Кишинёве, и, тем более, я работал на реставрации Сынжерского храма, — то
его немного заискивающая улыбка больше просто не исчезала. И, прощаясь, мы
сговорились назавтра встретиться здесь, чтобы вместе посмотреть и отснять на
слайды знаменитый водопадный каскад, ради которого мы и забрались в приграничную
глушь.
В гостинице на запах свежей саган-дали сразу
же появилась хозяйка. За десяток веточек она принесла нам молока, ещё за
десяток — свежайших лепёшек. Плечистая, мужиковатая, она двигалась чуть
замедленно, но удивительно экономно, ничего потом не переделывая и не
поправляя. Встав грузной кариатидой в проёме двери, она одними глазами, не
шевелясь, с нескрываемым интересом следила за тем, как мы разбираем и
раскладываем свои вещи. Особенно её интриговал мой этюдник. Убедившись, что
уходить она совершенно не собирается, мы, ради какой-либо себе пользы от этого
её стояния, стали задавать разные вопросы, на которые она отвечала без эмоций,
но обстоятельно, забавно вдумчиво переспрашивая каждый вопрос, словно запоминая.
— Кто этот Григорий? А чудак. Такой же, как и я. Чудак-одиночка. Я ведь
здесь одна сама за себя. А здесь таким нельзя. Почему нельзя? А потому, что
здесь либо бурятом нужно быть, либо семейским. Это старообрядцы наши так
называются. Особенно, если ты здесь, на курорте, какую-либо должность
занимаешь. Как я. Причём должность? А это место у бурят святым считается.
Видали, сколько тряпочек около источника по кустам навешано? Жертвы их духам.
Тут всё должно только с позволения шаманов делаться. Они, шаманы, всё тут
определяют. Кроме, конечно, того, что семейские для себя робят. Семейские ведь
строго по своим законам живут, от мира закрыто. Друг за дружку стеной стоят, до
смерти, вот их буряты и боятся. Но, а я сама по себе, как дуб в чистом поле.
Никому не кланяюсь. И директором числюсь. Что за это бывает? В начале пугают,
потом денег на откупную сулят. Меня так и поджигали. Затем сына до больницы
избили. А я взяла лопату и переломала этим киллерам плоскорылым руки и ноги.
Сама. Да, кто ж за меня заступится? Я у них потом четыре суда выиграла, — и
ведь это при всём том, что и прокурор, и судья — буряты! Вот как-то…. Григорий?
Вот и этот ваш Григорий тоже непокорный оказался. Только я люблю на людях быть,
на обществе, чтоб артисты вот приезжали, писатели. Музыкантов люблю. А он
бирюк. Откуда он? Точно не скажу. Пришёл сюда три года назад, впервой в
землянке зимовал у родника. Сейчас заимку срубил. Как к нему относятся? Обычно.
И пасеку ему разорили, и собак потравили. Но терпит, всё терпит. Да уж, кто как
судит, а я слыхала, будто он тут после войны в конвойке служил. Тут, выше в
горах золото искали, шахты рыли. Заключённые, конечно. Вот он их и охранял. И,
якобы, когда был у них из лагеря массовый побег, он самолично некоторых убил.
Застрелил, а теперь, когда на пенсию вышел, так вот и приехал опять сюда.
Захотел на том самом месте, где он своих зеков порешил, часовню поставить.
Грехи замолить, значит. Почему один? Так он никонианин, и наши староверы его не
принимают. А бурятам эта его затея и вообще как кол в горле. Чудак, одним
словом. Как и я.
Ночью долго не удавалось заснуть. Непривычно
тревожно за окном шумела река, издалека гулко раскатывались частые в этих
местах обвалы. Перед всё равно — открытыми или закрытыми — глазами плыли и
плыли увиденные днём в ущелье картины. Было сыро и душно.
На следующее утро мы встретились в
оговоренном месте лощинки с рукавами и по одному только Георгию известной
козьей тропке за час перешли седловину между двух относительно невысоких
вершин, значительно сократив путь к искомым водопадам. Спустившись, вернее,
скатившись на пятой точке по осыпи мелкого щебня к сделавшей без нас большую
петлю Кынгарге, мы скорым маршем поднялись по её пологому здесь берегу ещё с
километр и остолбенели от непередаваемой красоты. За полчаса я расщёлкал все
четыре плёнки, а красота всё только нарастала. Я проклинал своё бессилие —
никакими красками потом невозможно будет передать увиденное, нет, —
впечатлённое, впечатанное в душу. О, эти звенящие живые радуги…
Разложив прихваченную с собой еду на
огромном, сверху плоском валуне, мы, развалясь как древние греки, неторопливо
беседовали под шум горного потока, кристально ледяной водой которого и запивали
чёрный, немного липкий хлеб, тонко нарезанное жёлтое сало и мелкие огурчики.
Между близких со всех сторон вершин ветер иногда заносил пронзительно белое на
синем облако. Но солнце палило, и влажная от мелкой водяной пыли одежда на
спинах становилась горячей. Попеременно пахло пижмой и лавандой. Разговор в
основном шёл вокруг нас, наших профессий. Судьбу Георгия мы, естественно,
обходили как могли. Но круги беседы как-то сами сужались, невольно сползали на
местное. Он слегка посопротивлялся, пытаясь укрыться в абстрактных, отвлечённых,
бесплотных литературных изысках. Но, как всякий давно одинокий человек,
встретивший не связанных с его прошлым и будущим случайных собеседников, сам же
невольно начал исповедываться:
Вот, что есть само определение
«прекрасного»? Откуда оно? Почему так всем одинаково понятно? Ведь это даже не
монополия только человека, его интеллекта. Нет, вы посмотрите: почему какая-то
птаха для своей подружки поёт так красиво? Почему для обозначения занятой
территории и привлечения невесты нужна именно красивая мелодия? А не просто
громкая или пронзительная? А почему цветы для привлечения насекомых пахнут так
сладко? Ведь тоже могли бы просто вонять как-нибудь характерно. И всё. Главное
— был бы сигнал. Уж не говорю о лепестках и пёрышках: в чём функциональность
гармонии их подбора? Ведь опять же, главное здесь — просто продемонстрировать
различие видов. И раз есть подающая эту красоту сторона, значит обязательно
есть её воспринимающая. Скажете: условность философского виденья? Надуманность
эстетствующего разума? Ан, нет! Это не ментальное это понятие, а астральное,
душевное. Понятие красоты присуще, прежде всего, самой Земле — нашей живой
матери Земле, а она уже раздаёт это своё понимание красоты всем своим детям.
Цветам, пчёлам, птицам и человеку. Откуда дано? Несомненно, свыше. Я здесь в
одиночестве многое заново для себя познаю. Многое пересматриваю. Скоро,
наверное, до того дойду, что и азбуку буду переучивать. А потом и врождённую
рефлексию перепроверю. Глядишь, и доберусь до смысла своей жизни. Своей
бестолковой и никчёмной судьбы.
Тут
не выдержала жена, и вопрос встал о вере. И более конкретно — о православии. Я,
было, сжался, решив, что мы сейчас потеряем интересного собеседника, но ошибся.
Георгию словно пробку выбило. Видно у человека сильно наболело, вызрело в одиночестве
многое, и он рванулся навстречу безобидно случайным слушателям:
— Что уж тут кружить? Вам, наверное, уже всё
про меня рассказали? Ну, так вот, — я на самом деле строю часовню. Там, за этой
горкой. И именно православную. Один. И Бог с ними, со старообрядцами,
справлюсь. Я ведь со всем сердцем к ним вначале потянулся. По старикам их, по
«крёстным» ходил, всё хотел истину найти, понять — в чём суть раскола, суть их
на нас обиды. Узнать нечто такое, что, может быть мы, официальная церковь, в
этой жизни потеряли, не сумели сохранить и от этого так страдаем. Выведывал,
пытал, ждал откровения. Ведь на чём-то же они стоят уже столько лет, не
прогибаются перед «духом времени»! Ведь это не восковые фигуры, а живые люди. В
чём секрет такой силы, на чём основан этот их строгий спрос со всего мира,
моральное, так сказать, право осуждения окружающих?.. Но ничего такого у них не
нашёл. Фундамента правоты — любви, понимаете?
Самого главного — христианской всепрощающей любви. Одна гордыня.
Средневековая обида. И современная ложь. Как они сами говорят «во спасение».
Да, вся их уже вековая стойкость на неприязни и глубочайшем призрении к миру
базируется. И не правда, что они не меняются, — ещё как! — столько отсебятины
за последнее время понапридумывали. Такие апокрифы, — ещё то творчество! Я вот
спрашивал начётчика Симеона, он здесь самый авторитет, всё священное писание
наизусть знает, — как же вы без священства, без таинств церковных-то спасение
души себе мыслите? Ведь Христос не что-нибудь, а именно церковь на Земле
учредил. А он в ответ таких басен наговорил, таких историй понарассказывал! Тут
тебе Вечный жид и Алексей Михайлович, папа «рымский» и Никон, и Пётр Первый, и
Троцкий, и даже Гагарин с Горбачевым в один ком сплетены. Ну и все мы
остальные, кто их толка не придерживается, тоже в ад обречены безо всякой
надежды. Вот так он меня просветил, а потом ещё и обругал, как мог, за мои
вопросы. Вы разве не знаете? Семейские — жуткие матерщинники, просто жуткие….
Поэтому, Бог даст, закончу к этой зиме задуманное и поеду в Слюдянку. Там у
меня батюшка знакомый служит. Я у него на часовню благословлялся, он её и
освятить обещал. И отслужить литию на крови невинно убиенных. А там, что
Господь положит: сожгут, так сожгут. А, может, и устоит. Может, и после меня
хоть какая-то хорошая память останется.
Георгий уже не возлежал. Он сидел на коленях, всё время слегка
привставая и попеременно близоруко заглядывая нам в лица. От трудно скрываемого
волнения его несходящая улыбка своими глубокими морщинами стала похожа на
древнегреческую жалобную маску:
— А с бурятами у русских в этих местах
просто ножевые. Смешанных браков даже представить себе нельзя, что там, — даже
после геологов метисов не осталось. Буряты здесь практически не знают лам, они
здесь не столько буддисты, сколько шаманисты. Слыхали про религию бон? Тоже на
свой лад староверы. Не зря же барон Унгерн именно здесь от красных уходил. Они
его за своего великого шамана признавали. И сейчас молодёжь всё ещё Чингисханом
бредит. Из благ цивилизации ценят только водку, мотоциклы и ружья. Живопись
там, литература или балет просто вне их сознания, как проблемы какой-нибудь
Альфа-центавры. И поэтому, когда вдруг появился посреди них одинокий русский,
который с другими русскими не в общине, они даже немного ошалели. Ждали подвоха.
Потом присмотрелись, стали понемногу пугать, пробовать на прочность: то
стрельнут из тайги в окно, то лаек потравят. Не известно, чем бы дело
кончилось, но тут я ненароком с их главным шаманом в санаторской столовой за
одним столом оказался. На выборах случай был, тогда всех силой, не силой, но
понуждали собраться возле урны. Забежал туда, сюда, пенсию получил и решил
перекусить по-человечески, цивилизованно, с вилкой. Вижу — все столы забиты, а
тут человек один сидит. Я и повернул к нему со своим подносом. Кто ж знал, что
это сам Бадмаев. Сажусь напротив, здороваюсь, а он на меня даже не смотрит,
глаза щёлочки, лицо огромное, каменное. Пробормотал он свои заклинания,
покормил, как у них полагается, своих духов брызгами с пальцев, и начал есть. А
что меня дёрнуло? Только я тоже вдруг перекрестился сам и перекрестил стол. И
Бадмаев подавился. Стал задыхаться, покраснел и упал под стол. Хорошо в зале
врачи были, откачали. Но все буряты вокруг поняли: мои «покровители» посильнее
его. И с тех пор не трогают. Боятся, что заколдую, пока по крайней мере ….
Вообще, это ещё одна великая ложь, что буддизм — мирная религия. Никакой этой
пресловутой веротерпимости к другим у них нет, христиан они люто ненавидят,
люто….
Обратно двигались медленно, нам с непривычки
тяжело давался сыпучий подъём. Поэтому на верху седловины опять отдыхали,
восторженно озираясь по сторонам на широко открывающиеся отсюда серо-голубые
дали гигантских каменных волн. А Георгий не замолкал, доставая из своих
тайников новые и новые откровения:
— Вот вы, оказывается, тоже в Молдавии были,
и тоже в Кишинёве. А у меня там как раз самый главный перелом в жизни
произошёл. То есть, я ещё долго внешне продолжал свою обычную жизнь, но именно
там во мне родился кто-то новый, который постепенно рос и вытеснял прежнего.
Пока однажды я вслух себе не сказал: я и есть этот я! Странно звучит? Но
понятно.… Я ведь офицер запаса. И не
просто офицер, а контрразведчик, особист. Особо доверенный боец невидимого
фронта с империализмом. С любой чуждой социализму идеологией. А в Кишинёве, и
именно через Сынжеру, к вере пришёл. Это было в 1976 году. Да, я тогда закончил
академию и угодил в Бессарабскую ссылку. Но моя невольная «экскурсия по
Пушкинским местам» всё же гораздо была приятней, чем светившая «по Ленинским» в
Сибири. Дело получилось так: моего шефа из Саратова, где после училища
несколько лет служил и я, забрали преподавать в Москву, и он через год вытянул
меня к себе на учёбу, с вариантом там и остаться. Да, Москва, Москва. Как много
в этом звуке…. Так как я человек абсолютно без совминовских родственных связей,
то мой шанс сделать карьеру был один — диплом с отличием. Вот я и старался,
грузил себя по полной. Режим расписал по минутам, тянул как олимпиец, без
единой поблажки. Но ни одной четвёрки за всё время себе не позволил. Только
отлично. Личная жизнь отсутствовала полностью. Что делала в это время моя
супруга, меня совершенно не интересовало. То есть, мне казалась, что она, как
жена офицера, просто обязана обеспечить мой тыл в такое напряжённое время. Хозяйство
и ребёнок, опять же, как мне казалось, должны были быть на её плечах, пока я не
сделаю этот свой прорыв. Мы же вместе мечтали о Москве….
Короче, когда я впервые обнаружил у нас в
общежитской комнате странную самопальную книжку про какую-то чайку, то не
обратил на неё ровно никакого внимания. Потом самиздат стал появляться всё
чаще: «Письмена» Рериха, Кришнамуди, Папюс. Появилась и некая весьма
ведьмообразная подружка, вся в каких-то огромных бутафорских перстнях, которая
упорно со мной не разговаривала. А затем я увидел на столике жены фотографию
смуглявого волосатика. Попробовал походя обсмеять её позднее увлечение
рок-ин-ролом, но вдруг получил такой горячий и злобный отпор, что невольно
заинтересовался. Выяснил, что это фотография ни какого не певца, а «учителя», и
что она уже с полгода ходит на занятия по релаксационной гимнастике,
саморегулированию и йоге…. Виноват, конечно, но я запаниковал и сорвался. Мне
бы нужно было спокойно попытаться оценить сложившуюся обстановку, найти новые
формы для доверительного разговора, — ведь не враг же был передо мной, а всё
ещё любимая женщина! Но я был тогда на пределе, а эти её дурацкие игры с
диссиденствующими экстрасенсами могли стоить мне всей карьеры. Ведь кто мог
подумать в те времена: жена особиста — и йога! Это было равносильно
предательству Родины. Посему я и сорвался, решил разом всё отсечь. А отсёк
только себя. Она на какое-то время затаилась, попрятала всё от меня, тем более
это, с моей занятостью, было нетрудно, а когда я пошёл на защиту, то вдруг заявила
о разводе. Дочь ею предварительно была уже отправлена к тёще. Меня как молнией
обожгло. До угля, до пепла. В общем, всё разом рухнуло, всё стало каким-то
бессмысленным. Даже не карьера, а сама жизнь…. Лучшее, что мог сделать для меня
шеф, это был Кишинёв. А то я вообще мог бы поплёвывать с какого-нибудь берега в
море Лаптевых. Представляете, как я, убеждённый и научно подкованный
материалист, тогда относился ко всем религиям без разбора ….
В офицерском общежитии военного городка я
оказался соседом такого же недавно разведённого подполковника. Я тогда майором
был. Первое время, пока принимал дела от предшественника, знакомился с
оперативной обстановкой, было не до знакомств. Однако рано или поздно появились
и свободные часы. Ну, понятно, дело холостяцкое. Но ведь и не молодое, — с
пацанами по девчонкам, с лейтенантами, мне уже не удобно бегать было. Вот я и
стал к соседу удочку подбрасывать: в ресторан, там, на пляж вместе
прошвырнуться. Причём в почти приказном порядке: «Ты, мол, город знаешь, вот и
веди». В его душевные проблемы я тогда погружаться и не собирался. Опять
вспомнить время нужно, — особисту просто так в лоб в дружбе не отказывали, за
это можно было перед пенсией и в Забайкальский округ загреметь. Поэтому наш
интерес ценили, заигрывали по любому поводу. Но он от меня вдруг и так, и сяк
стал откручиваться, всё какие-то уважительные причины находил. А меня, как
только понял, что он мутит, скрывает что-то, словно заело: ах, ты, ну, погоди,
думаю, всё равно разожму. И начал разжимать. Но никак не получалось. Уже и в
лоб ему смеялся: «Может у тебя с этим делом что не в порядке? Вот и жена
сбежала». Смотрел, как он кривится от злости, но терпит. Дальше тогда больше,
уже и при свидетелях стал подкалывать, хамил как мог. Понятно, это я свою боль
от развода на нём вовсю отыгрывал. Так его безответностью увлёкся, даже
забывать стал, с чего цепляться начал. Ну и достал его всё-таки в конце концов.
Он мне и говорит: «Одевайся в цивильное, и пойдём в один погребок на Ленина». —
«Дегустационный? Повыше главпочтамта?» — «Угу». — «Замётано!». Выехали в город,
прогулялись по центру. Спустились, сели. Он сразу по полной коньяку наливает.
Славный, помню, был «Кодру», дорогущий, но густой и тёмный как шоколад, стоил
своего. Мы его залпом, как на дуэли. И сразу же по второй. По третей. И пошли
помаленьку откровения. Сидим в подвальчике, пьём молча, а когда, как бы
покурить, наверх выходим, то вначале чуть не шёпотом, а затем уже и матом друг
руга во весь голос. Матом, конечно, я, а он просто орал. Начали с порядков армии,
потом и «повыше» заглянули. Пошумим и опять вниз к молчанию. Но я чувствовал,
что политика в нашей беседе — семечки. Вот и давил, давил на все возможные
болевые точки, учили всё-таки, пока он не раскололся, чуть не со слезой: «Что ж
ты меня, мол, мытаришь? Другого объекта нет? Привязаться не к кому?» — «А чем,
спрашиваю, твоя жизнь так особенна, что ты меня в неё впустить не хочешь? Ведь
оба мы не одни погоны продырявили, оба с Академиями, оба на возрасте бабами
брошены и только фотокарточки детей с собой носим! Что тебе от меня скрывать?»
— «От тебя всем всегда есть что скрыть». — «Ах, говорю, как ты про КГБ! Вот
тебе слово офицера: всё здесь как в могиле!.. Понятно, я, особист, для вас всех
как поводок для собаки…. Ну, а если бы ты на меня, как просто как на собрата по
несчастью посмотрел? Мы же с тобой, поди, одни сны смотрим?» — Тут он как-то
странно, я это потом всё время вспоминал, вдруг трезво посмотрел и говорит
тихо-тихо: «Сны мы разные видим. Очень разные». Опять в зальчик спустились.
Только теперь уже вино пили. «Негру де пуркар». Потом — снова курить. Тут он и
бахнул: «Не могу я вот так просто по блядям ходить. Я в Бога верую». Я и
просел. Как, — советский офицер, подполковник с Академией, — и в Бога?! «Да как
ты можешь? Ты же не бабка с хутора?» — Он вдруг захохотал: «Ой, говорит, а тебе
и не понять! У тебя же профессия такая: никому и ничему не верить!» Хохочет не
переставая, видимо от страха передо мной истерика началась. А я как петух
спросонья: «Профессия у нас одна — служить Родине!» — Он даже каблуками
прихлопнул: «Всё теперь? Выяснил мои антисоветские настроения? Можно идти?» —
Уже отошёл, но задержался и бросил почти через плечо, небрежно так: «Я тебя за
слово офицера не держу. Плевать, — надо, так стучи. Надоело вас всех бояться,
всё равно узнали бы».
Спустился я один и пью дальше. Дело к
закрытию, все посетители уже вышли, а я пью. Официант, потом бармен
поупрашивали и вызвали милицейский наряд. Подходят ко мне два молоденьких
молдаванина. А форма на них, ну прямо сияет. Каждая пуговка, каждая лычка
начищена. Да стоит ли про молдавских милиционеров объяснять? Счастливые,
сейчас, думают, мы этому русскому оккупанту салазки загнём. Для верности ко мне
даже не по-молдавски, а по-румынски обращаются. Чтоб уж наверняка ничего не
понял. Тогда дубинок ещё не полагалось, так они наручниками для устрашения
перед глазами побрякивают. Я всё пью. Только когда один меня за плечо схватил,
я его на пол бросил, а второму в нос корочки сунул. Бедняга как прочитал, так
на стену запрыгнул. И действительно русский язык забыл, только своё «мэй, мэй,
мэй» лепечет. Такая вот власть у нас была…. Я ведь к ней привык, другого
отношения к себе и не ожидал. И до этого как-то даже не пытался анализировать:
что ты сам чувствуешь от общения с человеком, который полностью от тебя
зависит? Полностью, — не карьерой только, не деньгами, а собственно всей своей
жизнью. У меня же в службе целая сеть сексотов состояла. Фиг его знает, но
нужно действительно убеждённо видеть себя только винтиком в государственной
машине, абсолютно безличным функционером, чётко осознавать давление вышележащих
задач, а иначе тебя такая абсолютная власть разнесёт, как глубоководную рыбу на
поверхности. Но, если вдуматься в природу этого давления: это же страх,
элементарный, примитивный страх! И источник этого страха — компромат, то есть
тайная грязь. Грех, по церковному…
Проснулся утром в ужасе: ничего не забыл.
Всё, всё как есть помню. Катастрофа. Ведь дело в том, что особист никогда на
отдыхе не бывает. На рыбалке, на свадьбе ли, в бане ли, — он всегда на службе.
Есть такая обязательная для госбезопасности вещь — «дневник офицера»
называется. Ты должен заполнять его за каждый день. И отдавать периодически на
проверку, как школьник. А в нём обязательно фиксировать все встречи, все
события и разговоры. Вплоть до интима. Ибо всегда нужно ждать встречной
проверки или провокации от другого сотрудника.… Вот проснулся я в то утро и
застрял со своей тошнотой и головной болью как витязь на распутье: а вдруг и
это проверка? Наверняка ведь, после того, что с моей женой произошло, решили
подбросить мне близкую ситуацию, даже не особенно утруждаясь достоверностью:
вот он и сосед по общаге, и разведённый…. Ну, а с другой стороны, о чём они там
думали, когда такую залепуху клеили: как может взрослый, высокообразованный
человек, коммунист, и вдруг — верить? Во что? В бабкины сказки? Нет, слишком
всё вчерашнее казалось фантастичным. И вдруг я совершенно для себя неожиданно
соврал. Написал: «Пили. Разговор был о женщинах». Слишком всё фантастично было
для проверки: подполковник и вера. И откровенность на первом же разговоре.
День проходит, второй, третий. Подполковник
со мной только сухо здоровается. Вот я ему как-то опять дорогу перегородил и
говорю: «Пойдём в тот подвальчик ещё раз?» А он зло: «Что, задание получил? Вербовать
меня будешь?» — «Пойдём, повторяю, в штатском. Я тебе за эти слова там морду
набью». Он аж позеленел: «С удовольствием»… Ну, опять тот же сценарий: пьём
молча, курим громко. Только вот действительно, у наших разговоров всё, даже эта
самая политика, каким-то вдруг неожиданным боком показывалась: я про коррупцию,
а он про смертную память, я про гарвардский проект, а он про смысл личности. И
всё это непривычно для меня вдруг раскрываться стало, не так, как по учебникам.
Я и взмолился: «Достал ты меня, говорю, совершенно достал. Не укладывается всё
это у меня в голове. Двадцатый век — и религия. Покажи, как такое может быть? Я
же достаточно книжек и про христианство, и про мусульманство, и про буддизм
прочитал. Был повод…. Как, как в это можно верить?! Покажи мне «это» — эту твою
веру, какая она? С чем её едят?» — «Это тебе нашу «цепочку» выявить надо?
Захотел за раскрытие антисоветского заговора орден получить и в Москву
вернуться?» — Тут я ему и врезал. А он встал, только головой помотал, и без
злобы, только с какой-то обречённой тоской: «Ты сам-то понимаешь, чего ты от
меня просишь? Это ведь я уже не собой, а другими, близкими мне людьми рискую»….
И тут-то меня пробило. Словно молния всё вокруг осветила, словно я со стороны
увидел, какими-то чужими глазами: каким же я дерьмом для людей представляюсь,
если от меня ничего, кроме обиды и горя уже не ждут. Боятся. Ненавидят и
боятся. Да я и сам в этом же страхе по самые уши. А может даже и поглубже всех,
вот и травлюсь своей желчью. Вспомнил, что и жена при прощании точно как на
зверя смотрела. Да что же это за жизнь, в конце-то концов? А, может быть, я и в
самом деле уже зверь? Вот стоим мы напротив друг друга, дышим лицо в лицо, и
боимся до пота, до истерики. Но подполковник при этом не злится. Почему? А я?
Что же я? «Прости, говорю ему, прости меня. Ударь. И дай мне шанс. Вдруг и я
человеком смогу быть». А он вдруг перекрестился, — я аж отпрянул, в первый раз
так вот близко от меня истовое крестное знаменье совершалось, — и говорит:
«Хорошо. В воскресенье пораньше будь готов».
После этого я опять записал в дневник:
«Пили. Говорили о женщинах».
В воскресенье он часов в шесть стучит ко
мне, а я с четырёх на ногах. Оделся как на рыбалку. Он посмотрел на торчащую из
пакета катушку складного спиннинга, хмыкнул, но ничего не сказал. Садимся в
автобус. Потом в другой. Он только косится, как я профессионально оглядываюсь,
но не комментирует. Доехали до конечной. Потопали по серпантину в горку. Вокруг
глухие заборы и ни души. А мне всё слежка мерещится. Уже десять раз себя
проклял, что напросился. Идём, идём, и вдруг — она, церковь! Бело-розовая, как
игрушка…. Вошли в калитку, подполковник спрашивает: «Крещёный?» — «Да откуда я
знаю? Скорее всего — нет». — «Но всё
равно перекрестись». — «Зачем?» — «А как будто, смеётся, ты на разведке в тылу
врага. Для маскировки». Конечно, я чуть было не повернул, но потом всё же
понял, что это он свой страх передо мной бравадой перекрывает. Ладно, думаю,
поскребись. И возложил на себя впервые крест — слева направо…. Входим в храм, а
там росписи, росписи какие! Господи, такая красота, что у меня голова кругом
пошла. Это же Пискарёв расписывал. Ну, да, кому я всё говорю? Вы же это всё
реставрировали. Но я-то тогда ничего про этого художника не знал. Вроде бы на
Васнецова похоже, но только всё лёгкое, лиричное. А из-под куполка Христос
встречным вопрошающим взглядом просто насквозь пронзает.… Я кое-как рот закрыл,
опустил взор — стоит передо мной невысокенький священник в подряснике, от своей
свечи лампадки зажигает. На меня смотрит неласково, а подполковник ему что-то
на ухо нашёптывает. Священник выслушал, кивнул и ушёл в алтарь. Подполковник
меня за рукав ввёл на солею, и мы встали на левый пустой клирос. Так, чтобы нас
из храма за большим киотом не видно было.
Как шла служба, я не помню. Она же в
основном на молдавском языке была. Только помню, что ужасно затекли ноги, и
отламывалась поясница. Стоял и ругался про себя: стоило ли ради такого вообще
тащиться сюда в законный выходной и при этом так рисковать судьбой? Хоть бы
что-нибудь понимать. Или бы хор как-нибудь красиво звучал, а то разваливается
по любому поводу. Но вот покошусь на подполковника, — а он стоит с закрытыми
глазами, весь в струнку вытянулся, и аж светится. Какая-то улыбка блаженная.
Нет, думаю, это я, наверное, действительно такой урод, родился без какого-то
органа, вот и нечем «это» почувствовать. Люди вон вокруг ведь чему-то радуются,
и искренне. А я как глухой на концерте или слепой на футболе. Совсем от таких
мыслей засмурел, даже забылся где стою, как всё вдруг кончилось. Мой поводырь
за рукав опять тянет: «Пройдём, пока они отпевать будут. Нас не заметят».
Пройдём, так пройдём. Вышли во двор. «А когда, спрашиваю, опять приедем?» —
«Что, понравилось? Слава Богу, а то обычно в первый раз всё как-то не так
кажется. Это отец Константин для нас «Отче наш» на русском читал». Я молчу.
Думаю: понравилось или не понравилось, об этом и речи нет. Главное, что я
вообще не понял: что же тут в принципе должно нравиться или не нравиться? И
именно этого своего непонимания теперь и не могу теперь оставить, — я должен
«это» понять. Иначе окончательно самоуважение потеряю. «Так — когда?» — «В
следующее воскресенье готовь свои удочки. И червей накопай потолще». Ну-ну,
думаю, а ты оказывается действительно с юмором.
Поехали мы и в то воскресенье, и в
следующее. Два года ездили, пока нас судьба не разбросала. Но я так и не понял,
— от чего он на службе блаженствует? У меня в лучшем случае от привычки только
ноги болеть перестали. И ещё — отец Константин в первые полгода, когда мне
особенно тяжко всё было, так со мной ни разу ни о чём и не беседовал. Сухо
поздоровается, благословит и уйдёт. Не доверял, долго не доверял. Даже когда
крестил, и потом впервые исповедовал перед причастием, то только выслушивал. И
всё. Но главное было не в этом. После первого же посещения храма, мне стало
сниться. Это….
Мы почти спустились к реке. Георгий оборвал
речь, оглянулся назад. Потом чуток помолчал склонив голову набок, словно к
чему-то прислушивался через плещущий гул перетираемого валунами потока. И продолжал
уже без улыбки:
— Им же тогда до гребня только метров
пятьдесят оставалось. Их трое, а я один. Я был на противоположном склоне,
немного ниже их уровня. Пока бы спустился, пока поднялся, — и следа бы не
осталось. Но это я потом осмыслял. А тут, скорее всего, какой-то азарт
сработал. Они, мол, надеются уйти, а я по инструкции прав, и мне очень удобно
целиться. Помню, всё помню: как планку на прицеле на 100 метров поставил. Как
ногу выставил, плечо поднял. Всё как учили. Первого и второго практически сразу
насмерть — в позвоночник. А третий, — он уже почти на самом верху уже был, на
самом верху…. И зачем-то оглянулся…. Я вдруг как в каком-то кинообъективе
увидел приближение. У него было бледное в конопушках лицо, и оскаленные зубы.
Это лицо мне показалось совсем рядом, совсем. Молодой, наверное мой ровесник. А
выстрел сам произошёл…. Мне же тогда восемнадцать лет было, я первый год служил.
Ну, так вот, и стало мне это лицо через
двадцать с лишним лет сниться. Оно только скалилось, стучало зубами и становилось
всё больше и больше, пока не заполняло собою всё. А потом вдруг распадалось на
сотни, тысячи оскаленных лиц, нет, уже не лиц, а голов! И все они вцеплялись в
меня зубами…. По несколько раз в ночь этот кошмар повторялся. Просыпаюсь, —
вскакиваю весь мокрый, даже наверно с криком. Только успокоюсь, засну, — опять!
Потом уже просто стал бояться ложиться. Дремал сидя, с включённым светом.
Смешно? Мне было не до смеха. Днями как варёный, служба побоку, есть не могу, а
к вечеру — ужас от неминуемо предстоящих картинок. Хоть психиатрам сдавайся. Но
— нет, думаю, это всегда успею. Для начала стал сам за собой следить. Причём
уже не исключал из внимания ничего, даже внешне абсурдного. И тут я заметил:
когда я в храм в Сынжеру съезжу, то после этого две-три ночи более-менее сплю.
Для эксперимента попробовал пропустить одно воскресенье. Результат
оказался более чем плачевный, и на
следующую литургию я просто пулей летел. До того дошёл, что уже даже перестал
конспирацию соблюдать. И в дневник ничего вообще про свои воскресные отлучки
даже не писал. Когда спохватился, ахнул: как же меня ни в чём никто не
заподозрил? Ну, думаю, значит, я уже в таком доверии, что меня и не проверяют.
А того сообразить не хватало, что отец Константин, хоть со мной и не
разговаривал, а каждый день за меня молился. И эта его молитва и покрывала меня
в моих конспиративных оплошностях. Но это я с ним потом, уже перед самым моим
отъездом всё прояснил. Тогда уже у нас доверительные беседы пошли.
Мы стояли в той же лощинке, на том же месте,
откуда начали своё утреннее путешествие. Нужно было прощаться, и не хотелось.
Обменялись адресами. Похвалили погоду, поделились зимними планами. Последний
вопрос: а как насчёт блаженства? Радости от церковных служб?
— А, это! Этого, пожалуй, так и не было. Выйдя
на пенсию, я достаточно поездил. И по святым местам. Семьи у меня больше не
получилось. Много храмов видел, много священников. Были и росписи, и хоры
замечательные. Но нет, я не хотел бы смешивать эстетическое наслаждение с тем….
С чем «тем»? Да с тем, что мне так, видимо, и не будет дано почувствовать. То
есть, два раза, когда я оказывался на богослужениях, проводимых в
Псково-Печёрском монастыре отцом Иоанном Крестьянкиным, я вроде бы и ловил в
себе некую необъяснимую сердечную радость. Но можно ли это состояние назвать
благодатным? Гадательно. Это могла быть и просто теплота от всеобщего
настроения праздника.
А с другой стороны, разве это не благодать:
когда ты хоть на немного от страха освобождаешься? Хоть на немного?
— У вас, мирских, зачастую бытует очень
упрощённое видение монашества. Вы на нас смотрите, вроде как на уже ангелов или
же неких мертвецов. И поведения от нас ждёте соответствующего. — Отец Мемнон
ходил по келье слегка сутулясь, низкий, выбеленный прямо по бетону потолок не
позволял ему развернуться во весь его немалый рост. На самодельном дощатом
столике около ещё шипящего электрического чайника появилась тарелка с
сухариками, баночка с кусковым сахаром и две эмалированные кружки. Я
рассматривал стены сплошь закрытые книгами, тесно стоящими на таких же
самодельных толстенных полках. Это была сыроватая, без окон, проходная комната,
приспособленная для приёмов посетителей. За спиной хозяина темнела плотно
закрытая дверь, за которою никто и никогда из чужих не входил.
— Ну, чем Бог благословил! — отец Мемнон
нараспев прочитал молитовку, широко и тщательно перекрестил стол. Мы сели
напротив друг друга.
— А, между прочим, мы, монахи, всё равно ещё
люди. Земные, в чём-то грешные, в чём-то нераскаянные. И сердце прихватывает, и
поясницу ломит. Хотя и несём свои обеты, постимся, стараемся молиться побольше
вас, мирян, но чтобы вот так, — разом после пострига стать бесстрастными и
умудрёнными, — этого не получается. Постриг — дело великое. И, как событие,
совершенно не земное. Когда он совершается, вокруг аж воздух от присутствия
духов густым становится. Кто хоть раз при этом был, тот понимает. Но для
спасения души это не итог, не вход в рай с гарантией, а только переход на
новый, как сейчас говорится, уровень. Первый год монашества бывает радостен: и
старые грехи отброшены, и благодать особо щедро изливается. Всё легко даётся —
и молитва, и пост, и труд. А затем начинается то, что собственно и называется
подвигом. Но, опять же, это не тот подвиг, когда с одной гранатой на два танка
бросаешься. Всё трудом, старанием и терпением по крохам собирается. Копится ото
дня на день. Тут вообще нельзя говорить о каком-либо определённом сроке или
конкретной черте, заступив которую, вдруг становишься совершенным. Надо просто
и постоянно помнить, вернее даже понуждать себя помнить: на всё воля Божия. На
всё. Вот только при этом и пойдут правильные вопросы, на которые вполне
возможны и правильные ответы. Например, почему ты родился в это время, в этом
месте и от этих родителей? Почему серый или белый? И почему ты познакомился с
Петром Петровичем, но так и не узнал Марию Тимофеевну? И так далее. А из всех
этих должен вырасти самый главный вопрос: в чём о тебе заключается промысел
Божий? Именно о тебе. То есть, — для чего ты вообще родился? И тут для ответа
необходимо полное доверие к своему Творцу. Полное. Тогда и будет в жизни
поменьше путаницы, излишнего самомнения, пусть даже в виде ложной смиренности.
Знаешь ведь, в чём истинное понимание смирения в христианстве? — В осознании
самого себя на своём месте. На своём, от рождения тебе только предназначенном.
Кем бы ты ни был: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной.… Или вот
монах.
Монахами, в отличии от солдат, не
становятся, а рождаются. Кто-то с юных лет сразу клобук себе ищет, а кто-то может
перед тем и жениться, и детей завести. Но это всё равно до поры, до времени.
Просто рано или поздно к человеку приходит осознание — кто ты, и всё. Всё. И не
по принуждению мира, — вот мол, как меня все обидели, а я в ответ уйду в
монастырь! Это глупости. Такие, как к нам приходят, так и уходят, надолго не
задерживаются. Наоборот, сюда на постриг идут в жажде любви. Но только не
земной, не временной, не ограниченной чьей-либо личностью или идеей, а самой
большой, идеальной. Не человечьей, а Божией. Ибо иной любовью такой человек не
насытится, не упьётся. Но, конечно же, не просто в себе своё предназначение
открыть. Тем более после всех коммунистических экспериментов, когда такой
разлад не только в обществе, а и в самом человеке произведён. Сердце зовёт,
тянет, а голова не понимает, что-то своё фантазирует. Вернее — не своё, а «как
у всех». Это естественно, так как тоже ведь рождаешься как все, — с двумя
ногами, с двумя ушами, без особых внешних признаков. Только с особой тоской,
неуютностью сердечной. И рано или поздно понимаешь, что искомого тобой идеала
на Земле нет. Всё вокруг временно и как чужая одежда. Тогда и воздымаешь взор
горнему. А там начертано: «Бог есть любовь». Вот как! Вот где твой упоительный
источник. Отсюда и молитва, и радостное утоление сердца в обретаемом
богообщении, и постриг. И только отсюда отрицание всего, что этому богообщению
мешает: семья, имущество, то же творчество. А мир видит только аскезу, и не
понимает её смысла, придумывает всякие сказочки. Про ангелов и мертвецов.
Расскажу я тебе одну историю. Про то, что и
монахи тоже людьми бывали. За давностью лет, авось и можно уже, Бог простит.
Ты-то помоложе меня, но, однако, помнишь славные советские времена и весёлые
комсомольские годы. Жил я тогда в Новосибирске, рос с матерью без отца.
Ситуация вполне социалистическая. Наша однокомнатная квартирка выходила окнами
прямо на площадь Станиславского. Это на левом, непрестижном берегу. Район был
заводским, заселённым в основном рабочими и итээровцами, трудившимися на
множестве когда-то эвакуированных от фашистов европейских предприятиях, за
двадцать пять лет разросшихся на военных заказах до гигантских размеров. Тут
вперемежку стояли серые громады сталинского ампира и страшные чёрные
двухэтажные деревянные бараки, частный сектор плавно переходил в деревни, а
горизонт украшали дымы исполинских труб. На них по ночам ещё огоньки горели,
чтобы самолёты не зацеплялись. От копоти кроме тополей у нас никакие деревья не
выживали. И от этого было странно жить именно на площади Станиславского или
ходить по улице Немировича-Данченко. При том, что все театры, театральное и
хореографическое училища, консерватория и филармония компактно располагались в
центре, на противоположном, правом берегу Оби. Я долго недоумевал по этому
поводу, пока, будучи уже взрослым, не познакомился с одним архитектором. А отец
его тоже был архитектором, и даже главным. Так вот, во время войны и после,
отец моего знакомого, по личному заданию Сталина, возглавлял разработку
генерального плана застройки Новосибирска. У Сталина была идея переноса
столицы, и объяснялась она многими причинами. Во-первых, конечно, военными:
Москва оказалась в зоне досягаемости современным ему оружием — самолётами и
ракетами. Во-вторых, стратегическими: за Китаем к Советскому Союзу должны были
присоединиться Иран, Афганистан и Индия. Ну, и мистическими: коммунисты не
переносили «соседства» с Кремлёвскими святынями. План был утверждён, кое-что —
оперный театр, вокзал, НИИЖТ, партшкола, совнархоз и ещё несколько «римских»
гигантов построены или же начаты. Но потом вождь неожиданно умер, а главного
архитектора на многие годы отправили в концлагерь. Всё было забыто: и
величественная библиотека с колоннадой как храм Афине, и публичные бани с
открытыми бассейнами и садами Семирамиды, и речной порт с маяком как в древней
Александрии. Не получилось большевикам собрать в одном месте все семь чудес
света.
Вот посреди этих, задуманных или уже
осуществлённых чудес, была и наша площадь. Её название довольно прозрачно
намекало на некую функциональную заданность. И действительно, она
предназначалась для массовых театрализованных действий под открытым небом. Но
не просто театрализованных, вернее, — театрализованных, но не просто. Ведь
ритуальность многих коммунистических празднеств уже не нуждается в новых
доказательствах. Я имею в виду и планируемые на ней ночные факельные шествия,
наподобие фашистских. Да! Вообще, все те физкультурные парады зари построения
светлого будущего, тщательно разработанные режиссёром Меерхольдом, просто
переполнены масонской символикой и мистическими знаками. Он же был членом
капитула «русских розенкрейцеров».
Но ещё в детстве слыхал я от мамы, что наша
площадь представляет собой самый настоящий театр под открытым небом, — со
сценой посредине, где охватывающие её дома являются ярусными ложами, с которых
выглянувшие в окна зрители должны были встречать идущие с востока на запад от
площади Маркса колонны участников действа, образно раскрывающего смысл того или
иного праздника. Представить только: жить в театре! Особенно точно это
воспринималось зимой, когда снег усыпал этот огромный, щедро освещённый
завьюженными фонарями круг, и вся площадь легко представлялась белой сценой.
Когда сверху я смотрел на метания вокруг ламп снежинок, внутри меня всегда
невольно звучала музыка. За это мы и любили свою квартирку, в которую
заселились прямо из роддома. Да, из роддома — так что я не успел вкусить радостей
общежития в бараке.
У мамы вообще от слова «театр» сердце
замирало, она, итээровка с Сибсельмаша, была страстной балетоманшей. Каждое
воскресенье, просто в обязательном порядке мама бывала на спектаклях нашего
знаменитого оперного театра, часто даже дважды: утром со мной на детском,
вечером на взрослом представлении. Впрочем, опять таки зачастую со мной. Она
постоянно вспоминала о том, как ещё студентками они с подружкой выходили на
сцену в мимансе «Ивана Сусанина». В нашем платяном шкафе, на верхней полке,
рядом с её получкой бережно хранились все премьерные программки и билетики за
пятнадцать или двадцать лет. Особо лежали в неведомо откуда взявшейся у нас
коробке из-под гаванских сигар те же программки, но с автографами Зиминой,
Крупениной, Рыхлова. А на стене, над старым с откидывающимися валиками диваном,
на котором я спал, висели любовно вырезанные из газет фотографии Крупениной и
Гревцова в «Спящей красавице» и «Лебедином озере».
Вообще «Лебединое озеро» в нашей семье было
чем-то культовым. Я с самого раннего возраста знал все основные мелодии,
рассказывал наизусть либретто и даже, когда оставался в долгие мамины вторые
смены один, то играл только в бой Зигфрида и Ротбарта. Я попеременно надевал
или белую рубашку, подпоясанную шарфом, воображая себя принцем с деревянными
плечиками вместо арбалета, или накидывал старую огромную шаль с кистями, и,
зажав в кулачках широкие концы, размахивал ими как коршун крыльями. В начале
сам себе подпевал музыкальные темы, а потом, когда стал постарше и пошёл в
школу, то включал складной чемоданчик-проигрыватель, ставил заезженную до икоты
пластинку и изображал бескомпромиссную борьбу светлых и тёмных сил. Естественно,
Зигфрид в нашей комнате всегда побеждал, как и на сцене.
Нужно сказать, что я рос очень красивым
мальчиком. Но я это не для самохвальства говорю, нет, просто для того, чтобы ты
мог правильно понять ход моих мыслей того периода, да и атмосферу, что меня
окружала. Ибо за эту красоту меня все вокруг любили. Мама, конечно, в первую
очередь, но любили и соседи, и воспитатели в детском саду, учителя и
одноклассники в школе. При этом любовь окружающих не превращалась в какое-то
баловство, потакание в капризах, нет, просто я всегда чувствовал, что меня
уважают и всегда ждут чего-то особого, обязательно правильного и разумного в
моих поступках. Это было весьма требовательное восхищение. То есть, постоянно
окружённый таким вниманием, я не мог себе позволить ту же мелочность,
суетливость, страстность, — хотя такого слова в отрицательном смысле в те
времена не употребляли. Я не участвовал в хулиганских ватагах, не пил в
подъездах, не курил в школьном туалете, но это не раздражало моих сверстников,
не вызывало против меня агрессии или насмешек. С учителями отношения тоже были
как-то изначально взрослые. В общем, я к своей красоте относился как к некоему
предопределению, очень серьёзно, как музыкант или художник к своему таланту.
Можно сказать, ответственно. Как избранничеству. Своей ли романтической
натурой, чрезмерным ли родительским честолюбием матери-одиночки, или просто в
ответ на бесконечность собственного нищенского существования, но мама умела это избранничество во мне
культивировать, и я рос словно принц крови в изгнании, в ожидании совершенно
особого, необычайного, но неминуемо великого будущего. В какой-то степени этому
ожиданию способствовало и отсутствие отца, которого я никогда не видел даже на
фотографии, и поэтому мог фантазировать ничем не стесняясь. Понятно, что при
этом и понятия о семье были у меня тоже фантастическими. Как всякий принц я,
естественно, ждал встречи со своей принцессой. Ибо должен был наступить тот
день, когда я найду её, заколдованную злым магом, совершу подвиг и освобожу от
чар.
После школы я поступил в НИГАИК. Но не от
особой тяги к электричеству, просто в школе хорошо шли математика и физика, а
из технических вузов этот был самый близкий к дому. Учиться я сразу стал
хорошо, на жизнь взирал активно, и вскоре был выбран комсоргом группы, а потом
и курса. Вот тогда я и познакомился с Еленой. В первый раз её образ
запечатлелся в моей памяти ещё на вступительных, вспышкой мелькнув посреди
толпы абитуриентов. Потом пару раз мы встречались в коридорах, но всё мельком,
издалека украдкой оглядывая друг друга, а познакомились, когда она сдавала мне
взносы своей группы. Я случайно коснулся её руки, и обжёгся. Её тоже ударило
электричеством, мы разряжено рассмеялись…. И вдруг в тот же вечер опять
сталкиваемся в фойе оперного театра! Я выходил из музея, где всегда любил
послушать очередное воспоминание музейного хозяина, старичка-немца, и
действительно буквально столкнулся с ней, разглядывавшей галерею артистических
фотографий. Она — я — и здесь. Да ещё именно на «Лебедином озере»! Это была
судьба, и мы сразу приняли это. Даже разговор у нас вдруг пошёл как продолжение
непрерываемого, когда-то давно начатого, как будто мы уже были знакомы миллион
лет. Помню, мы торопились, перебивали друг друга, прыгали с темы на тему, но
абсолютно во всём соглашались. Нам всё вокруг было совершенно одинаково
известно. Новое узнавали только друг о друге, но и тут самое приятное: она,
оказывается, закончила детскую музыкальную школу, тоже любила Чайковского и
обожала его «Шестую», «Франческу» и, конечно же, «Озеро». В тот вечер её место
было в последнем ряду второго яруса, в середине, прямо напротив сцены. А я,
пользуясь правом завсегдатая, которого с трёх лет знали все дежурившие в зале
старушки, стоял прямо позади её. Как же тогда звучал для нас оркестр! И
танцевала молодая Гершунова.
Мы встречались по любой возможности:
пораньше приходили в институт, на перерывах между лекциями удивительно разом
находили друг друга в укромных от чужих глаз уголках. Осенними, а затем и
зимними вечерами до самой ночи гуляли по освещённому новыми яркими фонарями
городу. А если мороз не позволял, то сидели у кого-нибудь в общаге, и говорили,
говорили, говорили. Познакомились с её родителями, это были очень простые
советские люди, тоже заводчане. Отец токарь, мама технолог. Младший брат учился
в третьем классе. Они были рады нашей дружбе, во всём доверяя нам. Обычно её
мама приглашала меня на воскресный пирог. Потом мы с её папой играли в шахматы.
И самыми чудесными были минуты, когда Елена садилась за инструмент. Как она
играла? Бог весть, но мне нравилось. А вечером — спектакль. Конечно же, театр
был для нас святилищем, — ведь он свёл нас вместе, раскрыл наше душевное
созвучие. Когда я провожал её, то, не смотря ни на дождь, ни на мороз, две
слишком короткие остановки от Башни до Телецентра мы всегда шли пешком. И в
понедельник утром — новая встреча в институте.
А вокруг опять было только всеобщее
обожание. Нами любовались преподаватели, нами гордились однокурсники, и все
оберегали наши чувства и отношения, как нечто хрупко хрустальное от любой, даже
случайной внешней грязи. Действительно, мы были чудесной парой. Помню, что даже
когда мы просто шли по улице, встречные прохожие всё время оглядывались нам
вслед. Отношения же у нас с Леной были самые чистые, самые целомудренные: мы
сразу и просто знали, что придёт время, и мы станем мужем и женой. А пока мы
были принц и принцесса. Ведь нам едва-едва было по восемнадцать.
К лету меня подключили к составлению списков
для стройотрядов. Стройотряды, как помнишь, были для студенчества тогда чем-то
эпохально значимым и совершенно романтичным. Сколько с первых тёплых деньков
уже было вокруг разговоров и баек старшекурсников, восторгов и анекдотов, да и
целенаправленная комсомольская пропаганда работала великолепно. Так что мы,
первогодки, ждали трудового лета как чего-то совершенно сказочного: ну как же,
мы сами, своими руками построим дома, мосты, пристани, которые потом будут
стоять чуть ли не века и прославлять своих создателей. А за это ещё получим
свои честно заработанные рубли. Вот мы с Еленой и решили, что я перенесу её
фамилию в список моей группы, лето мы проведём вместе, а осенью, как получим
расчёт, сыграем свадьбу. Пусть самую скромную, но на собственные, а не на родительские
деньги.
Наш отряд отправлялся на самый ближний к
городу объект, в райцентр Колывань, на строительство детского садика. Все
выехали как положено, а вот именно меня вдруг задержали в райкоме комсомола по
каким-то недоимкам в проводившемся тогда Ленинском зачёте. Проводив автобус с
ребятами, я ещё четыре дня околачивался в городе, ненавидя всё и вся вместе с плавящемся от жары асфальтом,
тополёвым пухом и отсутствием воды в кранах. Всё время в райкоме или кого-то не
оказывалось, или про меня то забывали, а то вспоминали, но теряли папки. Но я
упёрто и терпеливо проламывал все бюрократические баррикады. Наконец-то меня
отпустили. Был конец дня, но я, даже не дожидаясь следующего утра, схватив с
порога давно уложенные вещи, сразу махнул на автовокзал.
Приехал в райцентр совсем уже затемно, стал
расспрашивать редких прохожих про стройку, про то, где ночуют приезжие
студенты-стройотрядовцы. Какая-то старушонка очень убеждённо направила меня к
пустующему в летние каникулы общежитию местного СПТУ. Почти всё помещение
стояло тёмным, только посредине первого этажа горело несколько закрытых бумагой
окон. Когда я вошёл в ярко освещённую комнату, то, даже зажмурившись, сразу
понял, что здесь жили не наши. Одуряющая вонь от разбросанной везде сохнущей
рабочей одежды, посредине, покрытый несколькими слоями грязных газет, большой
стол, весь заполненный объедками, пустыми консервными банками, бутылками и
окурками. Вдоль стен на железных кроватях развалилось с десяток полураздетых
кавказцев. Я чуток испугался, хотя в то время и не слыхивалось о национальной
розни. Мы, русские, да ещё и в Сибири, этого уж точно этого не понимали. Но
меня, вдруг, в несколько голосов разом, приняли очень приветливо. Самый молодой
вскочил, освободил край стола, подложил свежей еды и налил стакан водки. У них,
оказывается, был траур, — кого-то придавило упавшей трубой, — они третий день
не работали, не брились и только пили. Я залпом выпил за умершего, и меня сразу
сильно развезло. В общем, я там и заночевал, если это можно так назвать. Ночью
откуда-то пришли ещё несколько человек, принесли ещё водки. Все что-то шумели
на своём языке, иногда немного переводя для меня. Забавно было, ничего не
понимая, слушать, как здоровые, мясистые, заросшие до самых глаз чёрной щетиной
мужики, неожиданно писклявыми тенорками что-то горячо доказывали друг другу,
яростно жестикулируя сильными волосатыми руками. Я всё сильнее хмелел, улыбался
всем и испытывал самые дружеские чувства к гостеприимному ингушскому народу.
Угомонились только к утру. Перед этим совершенно точно уговорились о том, что я
плюю на свой стройотряд, перехожу к ним на освободившееся место у
бетономешалки, и на строительстве моста зарабатываю за два месяца столько,
сколько бы заработал на детсадике за год. Тогда хватит на самую настоящую
свадьбу, на которую я, естественно, и пригласил их всех.
Заработать денег, да ещё столько, сколько
«зашибали» «чурки» на своих шабашках, — у нас о том и мечтать было трудно. А
сколько они зарабатывали? Об этом мы только косвенно могли судить по их
дорогой, но небрежной одежде, золотым зубам и новым машинам. Да ещё по
оккупированным гостиничным ресторанам и кафе, где вечером русский человек
выглядел белой вороной. Понятно, что мне, выросшему на мамину зарплату, до утра
рисовались самые радужные картины. Проснувшись после обеда, я опять выпил с
кем-то за дружбу и отправился искать своих, чтобы объявить об изменениях личных
планов. Когда я наконец-то добрался до стоянки нашего стройотряда, то там
никого из ребят не было. Все работали на объекте, но двери были нараспашку. Я
бросил рюкзак в мужской комнате, а сам зашёл в девичью, вычислил по вещам
Ленину кровать, и лёг поверх одеяла. Хотел сделать сюрприз. И сделал….
Она вошла неожиданно, тяжело прижимая к
груди полную трёхлитровую банку молока. Не было видно её лица, только тёмный в
проёме контур и белое молоко у груди. И я сразу, как это у нас было обычно,
стал как бы продолжать наш непрерываемый разговор. Я говорил и говорил,
полупьяный, воодушевлённый гостеприимством новых друзей и их неожиданным щедрым
предложением. Я рассказывал о том, какие это хорошие мужики, с какими понятиями
чести, умением уважать чужое достоинство. И о том, как я уже пригласил их всех
на нашу свадьбу….
Вот,
когда я произнёс эти слова, банка из её рук выскользнула и как-то негромко
разбилась о пол. Зато громко, пронзительно громко закричала Лена, закрыла лицо
руками и выбежала из комнаты. Я ничего сразу не понял, только почувствовал
какую-то беду. Разбитая банка явно была не в счёт. Пока поднялся, вышел в
коридор, там уже никого не было. Позвал, сначала тихо, потом громче. Вернулся и
попытался собрать осколки, порезался, бросил и пошёл её искать. Елены не было
нигде. Я обошёл несколько ближних улиц, дворов, даже протрезвел. Встретил наших
ребят, возвращающихся со стройки, и с ними опять пришёл в общежитие. Лена не
вернулась и к ужину. Почему я не продолжал её искать в ту ночь? Это было
какое-то наваждение: я вдруг уснул. Глубоко и беспробудно выключился до самого
утра. Утром, понятно, ни о каких кавказских заработках не было и речи, я пошёл
на стройку со всеми. Но Лена не вышла на работу. Это было уже что-то. В обед мимо
нас пронеслась кавалькада местной молодёжи на мотоциклах. На заднем сиденье
одного из «Восходов», крепко обхватив руками рулящего парня, сидела она. Как я
дожил до вечера, не объяснить. Весь вечер и всю ночь я бродил по кривым улочкам
Колывани, чуть ли не заглядывая в каждое окошко отчего-то очень крохотных, но
обязательно двухэтажных домишек. Заслышав где-нибудь мотоциклетный треск, я
бежал в ту сторону, но никого уже не заставал…. Утром мне девчонки рассказали,
что видели её на танцах в клубе, но только минутку. Когда через пять дней Елена
зашла забрать свои вещи, её было не узнать. Опухшее, разъеденное мошкарой лицо,
потрескавшиеся губы, и глаза, страшные, дикие глаза затравленной рыси. Я
пытался остановить, силой удержать её, умолял объясниться: может я в чём перед
ней виноват? Но она как бы меня и не
видела.
Она не уехала в город, а крутилась здесь же,
каким-то образом став лидером местной шпаны. Они открыто круглыми сутками
беспробудно пьянствовали, всё также ревели моторами по ночным улицам, а днями
загорали на берегу заболоченной Колыванки. Я ни с кем не разговаривал, работал,
хотя, конечно, всё валилось из рук. Ребята у меня ни о чём не спрашивали, как
могли, дружно и тактично поддерживали, даже несколько раз тайно ходили к Елене
на переговоры. Но никто у неё ничего не смог выяснить. Так тянулось недели две,
пока в одну из таких безумных пьяных ночных гонок она не разбилась, на большой
скорости, вместе со своим новым дружком, врезавшись на мотоцикле в придорожный
столб. Когда её на «скорой» увозили в городскую больницу, она только просила
наших девчонок передать мне, что я «опоздал».
Из-за травмы головы и нескольких переломов
она взяла академический, отстала от нашего курса и на год пропала из вида. А я?
Я, конечно, страдал, мучался. Караулил около подъезда. Стоял под её окнами…. Её
родители жалели меня, но тоже ничего не могли сказать утешительного…. Сейчас
трудно объяснить, тем более обвинять или оправдывать себя. Но возраст, наверно,
был не тот. И ещё в это время меня стала сильно увлекать политика. Брежневский
маразм крепчал, разрушая школьные идеалы, реальность совершенно расходилась с
плакатными призывами, светлое будущее всё откладывалось. Но не для всех
конечно. Были где-то и обкомовские дачи, были рядом и блатные детишки. Как
такового «заговора» у нас в институте не было, но мы, несколько друзей,
получали из Москвы самый разнообразный самиздат и распространяли в студенческой
среде. Ладно, это разговор особый, но за свои фрондёрские взгляды и
диссидентские высказывания я был снят с комсоргов, получил строгий выговор с
занесением, и потом вообще одно время в воздухе висел вопрос об отчислении из
института. Но как-то обошлось. Видимо, кто-то из преподавателей всё же
заступился, но мне тогда казалось, что всё решается само собой, и я даже как-то
не удосуживался задуматься на эту тему. Сейчас понимаю, что, скорее всего, это
был наш проректор Юрий Иванович. Светлой памяти человек.
Так что, когда через год мы с Еленой очень
изредка случайно и сталкивались где-нибудь в коридоре, то делали вид, что не
замечаем друг друга. Ещё через два она вышла замуж за какого-то курсанта из
военного училища.
А ещё через
год, уже перед самым моим дипломом, мы с ней всё-таки оказались рядом на
чьём-то дне рожденья. Общаговская команда пошумела, погремела, но для танцев
места не хватало, и все вдруг разом, прихватив магнитофон и портвейн, куда-то
пропали, оставив нас в комнате одних. И тогда она, как когда-то в дни нашей
дружбы, начала говорить, словно продолжая только что прерванную тему.
Совершенно бесстрастным голосом Елена рассказала, что случилось с нами в то
лето. Когда я не приехал ни в первый вечер, ни во второй, она немного обиделась
и пошла с девчонками в клуб на танцы. В знак протеста. И получилось так, что
привыкшая к своей постоянной защищённости, вернее, — к защищённости нашей с ней
любви со стороны всех окружающих, она совершенно безответственно позволила
поухаживать за собой, — даже не понимая, как это можно принимать всерьёз, —
молодому тонкоусому красавчику с золотой фиксой и короткими ногами. Она даже открыто
потешалась над его писклявыми буратинными комплементами, и так же, не думая, —
не подозревая! — ничего дурного, позволила ему пойти провожать её ночной
окраиной. Ведь она была принцессой, моей принцессой для всех!.. Только когда
он, зажав мозолистой ладонью рот, завалил её в кусты, до неё стало доходить,
что происходит. Конечно, она царапалась, кусалась, плакала и умоляла пощадить,
но разве что могло остановить это животное…. А я ведь пил с этим, с
расцарапанным лицом! Пил и смеялся….
А затем она просто спасала меня. Она
жертвовала собой, честью, именем, чтобы только я не узнал, не догадался, что же
с ней произошло. Ведь по мирскому как? — Кровь смывается только кровью. Но что
бы смог сделать я, восемнадцатилетний, почти мальчик, с этими … не знаю, как и сказать, но «людьми» всё же
не получается…. Это они бы меня убили. Елена понимала и спасала меня….
Вот, рассказал тебе, и снова сердце
защемило. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного. Помилуй,
Господи, и отпусти всё, чем виновен пред Тобою. Да, сам теперь видишь, —
никакие мы, монахи, не ангелы и не мертвецы. Люди мы, грешные люди. Раз до сих
пор волнуюсь, а ведь сколько лет прошло. Лучше бы не вспоминал, Господи
помилуй…. И ещё, знаешь, — я только совершенно недавно услыхал от одного
побывавшего у меня музыковеда, — что Пётр Ильич написал своё «Лебединое озеро»
именно как трагедию. У него в финале принц умирает, только ценой своей смерти
выкупая Одетту от злых чар Ротбарта. Умирает, это действительно совершенно ясно
звучит в музыке. Но с пятидесятых годов в СССР зародилась теория
бесконфликтного искусства. И финал спектакля изменился в угоду этой теории:
«Озеро» до сих пор повсюду идёт со счастливым оптимистичным концом в духе
беспроблемного соцреализма.
А Чайковский знал, всё знал: без
самопожертвования зла не побеждают.
Эту трогательную и поучительную историю из
своего детства мне рассказала одна вологодская певица. Её высокий, звонко
журчащий голосок знают многие из тех, кто любит и собирает творчество поэтов и
певцов, посвятивших свой талант России и Православию. Маленького росточка,
круглолицая и круглоглазая, она и к сорока оставалась совершеннейшей девочкой.
Странно было слышать от этого вневозрастного ребёнка неожиданно глубокие,
мудрые мысли о земле и небе, преданности и предательстве, любви и долге.
Кассеты с её балладами широким самиздатом разошлись по всей стране,
неповторимую прелесть чуть дрожащего, так и не повзрослевшего голоска можно
услышать в самых разных уголках и посреди самых различных собраний. Своим
творчеством она умудрялась быть близкой и крайне правым, и заблудше левым,
никого не обижая, но и не убеждая. Удивительно доверчивые, на грани наивной
простоты, нежные слова её авторских песен невозможно представить в ином, точнее
будет сказать, — в чужом исполнении. В чужих устах эта наивность зазвучит
фальшью, нарочитой стилизацией под девятнадцатый, назидательно
славянофильствующий век. И только у неё самой тема и воплощение свиваются так
вот совершенно неразрывно. Ферапонтовские и Киевские святые, Двунадесятые
праздники, былинные герои и пахари, наши матери, воины, невесты и монахи…. Вы
догадались? А для остальных пусть она будет Оленькой.
Оленьке было тогда пять лет. Жили они —
отец, мать, она и только что родившийся братик — на хуторе, отстоявшем от
ближайшей деревни километра на два. Да и деревня та, с громким именем Барское,
сама насчитывала всего десятка три скученных меж болотистых перелесков
стариковских полузабытых всеми дворов, заметаемых в непроглядность и суровую
скудость Русского Севера то белым снегом, то сизыми туманными дождями.
Временами непроходимая и непроезжая, полевая дорожка подходила к высокому с
мезонином и резными ставнями дому, прикрывающему собой стайку, сенник, баню и
иные необходимые в самостоятельном хозяйстве постройки. Далее до самого
тальникового болота вытянулся огород. Хуторная жизнь была не судьбой, не некой
роковой случайностью, а личным выбором, гордой крепостью под флагом
непреклонной отцовской воли. Как дед в своё время не поддался на
коллективизацию, оттрубив за это в Соловках свои четыре года, так и отец,
вернувшись со флота и встав на ноги, не захотел знать мира. Жил самобытно не от
жадности, а из-за характера. Чтоб никому не кланяться. Работал он на
железнодорожной станции в Сокольском, ходил на работу через лес почти
пятнадцать вёрст и не жаловался. Работа была суточной, с трёхдневным перерывом.
Мать следила за детьми, управляла немалое хозяйство и во всём всегда
соглашалась с мужем. Он, когда-то самый лихой гармонист во всей округе, с
годами растерял бойкую весёлость, зачурался любого общества, стал с чужими
молчалив до немоты. Но по субботам обязательно расчехлял зелено-перламутровую,
с цветными мехами гармонь и, сев около накрытого ужином стола, начинал с
«подгорной». Застывала в сковороде чуть отклёванная с краю картошка, чёрнел в
эмалированной кружке чаговый чай, а гармонь, вздыхая и эхая, переливалась от
«златых гор» к «яблочку». С матерью на пару они пели до глубокой ночи то
весёлые, то жалостливые песни, сами себе смеясь и плача. Оленька так и запомнила
их: отец склоняет голову к постукивающим пуговкам-клавишам, чёрный чуб
закрывает лицо, а за спиной у него стоит мать, положив руки на плечи, и поёт,
отстранено глядя куда-то сквозь потолок.
Были они верующие? В церковь не ходили, — да
и некуда было, — но икона в углу на полочке стояла всегда, украшенная
вологодской вышивкой, не взирая ни на какую правящую идеологию. Да ещё мама
всегда точно помнила, какой когда церковный праздник, и готовила то пирог, то
кулич, а то и гуся. Но не постилась и молилась редко, по особому случаю. Как
прижмёт. Приезжавшая осенью на месяц помогать с новорождённым, бабушка Нюра
выучила с Оленькой «Отче наш» и «Богородице Дево», понарассказывала громким
шёпотом перед сном про Боженьку и Николу-угодника, попугала страшным судом и мытарствами.
Но потом отец разворчался, чтобы ребёнку «голову не морочили», а то в школе
комсомольцы умучают, и на этом всё религиозное образование закончилось.
В тот памятный зимний день отец дежурил на
станции. Мороз стоял уже с неделю, воздух потерял всякую влажность и в их
крытом, по местному обычаю под одну с домом крышу, дворе неожиданно страшно
лопались поленья в поленицах. Как бичом кто-то щёлкал. И колодец обмёрз так,
что ведро не опускалось, приходилось растапливать для хозяйства уличный снег.
Мама почти круглые сутки топила печь, но всё равно в избе было зябко, особенно
зло поддувало по полу, так что ходили в валенках. Малыша закутали, положили
повыше, привалили тулупом. Оля тоже почти весь день просидела на столе, до
темноты играя в две свои облезлые куколки. Скучный был день. Ничем не
запомнился. Дело было посленовогоденное, стемнело уже в пять, и они ужинали при
лампе. Поев, дети легли на постели рядом, а мать, скрипя налипшим на дверь
инеем, долго ещё то и дело выбегала в стайку покормить и подоить корову,
перепроверить свиней, овечек и утеплить кур. Уже почти в полночь, в последний
раз подкинув в печь пару здоровенных лесин, поплотнее прикрыла подтопок, чтоб
они подольше горели, и осторожно прилегла к малышам с краю. Лунный свет на полу
и стене перебивался быстрыми бликами от огненных щёлок вокруг печной дверки.
Тикали часы….
Оленька уже спала, когда её словно кто
подкинул. Она присела на кровати и, ничего не понимая, смотрела, как мама,
захватив в шаль тихонько заплакавшего братишку, в одной рубахе мечется по дому,
сбивая табуреты и странно постанывая. Лишь когда она, сильно ударившись о
стену, замерла, Оля услыхала, как в сенях кто-то чужой сослепу громко шарит по
стенам, гремя пустыми вёдрами и чугунками. Кто там? Вор? Разбойник? Мать опять
сдавленно застонала. Вот этот «кто-то» нащупал их оббитую снаружи дерматином
дверь и стал дёргать за ручку. Маленький, самодельный крючок запрыгал в петле,
но держал, не поддавался. Убедившись в надёжности запора, «кто-то» опять начал
яро шарить по совершенно тёмным, заставленным хозяйской и скотской посудой и
утварью, сеням. И нашарил топор.
Дверь была толстая, а рубить её из-за
низкого потолка было несподручно. Мама уже молча сидела на кровати, одной рукой
прижимая младшего, второй гладила головку дочери и смотрела, как в верхнем углу
двери появилась трещина, затем рядом косо пошла другая. И тут Оленька
вывернулась из-под руки, соскользнула на пол и встала на коленочки перед
иконой. Страха у неё никакого не было, просто она знала, что «так нужно».
Девочка громко и аккуратно, как научила бабушка, стала читать попеременно «Отче
наш» и «Богородицу», каждый раз крестясь и кланяясь лицом в пол. Она молилась,
повторяя молитву за молитвой, а с той стороны двери удары слабели. И в какой-то
момент они с мамой услыхали, как там раздался звук упавшего топора и этот
неизвестный «кто-то» вдруг дико, не по-человечески закричал. Он зверино, с
надрывом кричал и отчаянно метался по сеням, в кромешной тьме громя всё, что ни
попадя, пока с визгом не вылетел на улицу.
Оленька встала с колен, продолжая молиться,
подошла к окну, протаяла ладошкой ледок, и они с мамой увидели, что от их дома
к далёкому лесу, прямо по глубоко, по пояс заснеженному белому полю бежит
чёрный человек. Человек всё время падал, проваливался, оглядываясь и
отмахиваясь от чего-то невидимого руками, но крика уже не было слышно. На щедро
сияющем под высокой полной луной, переливисто мигающем всеми цветами ледяной
радуги, ровном как покрывало поле, он был совершенно чёрным-чёрным. И лицо
тоже. От него оставался неровный, глубоко развороченный след. Человек все
взмахивал и взмахивал руками, словно его преследовал целый рой озлобленных
пчёл, пока не слился с такой же, как сам, чернотой мелкого колючего ельника.
Так и остался один след под сияющей в ледяном небе луной.
Теперь уже мама стояла на коленях и
молилась. Молилась до утра, иногда поднимаясь, чтобы подойти и мокро-солёно
поцеловать детей. А Оленька крепко спала, обнимая и согревая собой братика,
подоткнутая со всех сторон толстым перовым одеялом. Она даже не особо
испугалась, так и не восприняв произошедшего всерьёз. Да и что могло значить
это «всерьёз» для пятилетней девочки? — Разбой? Убийство? — Этого в её возрасте
ещё не понять. — Чувство отчаянья? Бессилия перед неотвратимым злом? — Тоже не для детей. — Чего, вообще, было так пугаться?
Просто кто-то чужой ломился в дверь.
Просто бабушка велела, если что такое,
молиться.
И Боженька всегда защитит.
Они вошли в пустой полуденный храм,
неожиданно сильно хлопнув дверями. Небольшая сельская церковка вся переливалась
по пёстро расписанным стенам отражаемыми чистым светлым полом солнечными
зайчиками, пропускаемыми высокими окнами сквозь качающиеся кроны близких берёз.
Один из зайчиков быстро проскочил по груди вошедшего седого, прямо стоящего
священника и радостно сверкнул его серебреным крестом. Спутница, крупная полная
женщина средних лет, вся в чёрном, под брови подвязанная красной косынкой,
тяжело поставила огромные сумки, быстро трижды перекрестилась: «Ты, отец,
погоди, пока я остальное принесу.» — «А алтарь там?» — «Там!» — она вышла, уже
старательно придерживая новую, ещё тугую пружину.
Священник сделал несколько неуверенных шажков в глубь храма. Постоял,
словно прислушиваясь к трепетным метаниям световых бликов, и снова осторожно
двинулся к аналою. Он был слеп.
…Свою веру Вера обретала тяжело. Ощупью. Она
вообще, пока не закончила школу в своём рабочем посёлке на рудном севере
Казахстана, про Бога ничего и не слыхала. Да от кого? — когда у них в округе
самому старому жителю было не более пятидесяти. Ни одного пенсионера. Как во
втором классе, согласно программе, учительница сказала, что Бога нет, так на
том и поставили точку. Пионерия, комсомолия. Поступать в институт Веру
отправили в Россию: в Казахстане русским родителям с их рабочей профессией никаких
заработков не хватило бы на взятки и подарки даже для вступительных экзаменов.
Девушка училась, почти как все ребята с её
родины, в электротехническом, без особых представлений о том, кем она станет
после учёбы. Занималась аккуратно, старательно, и, получив диплом, очень удачно
распределилась в НИИ работавшем над медицинскими заказами. Вера выросла ни
красавицей, ни дурнушкой, а так, просто «непривлекательная». Хотя и неприметной
её не назвал бы никто: она была очень крупной, не толстой, а именно крупной.
Ещё дома её всегда обзывали «дылдой», и ребята в школе и в институте всегда с
удовольствием брали её в свои друзья-товарищи, но влюблялись и женились на
других. Поэтому, когда дело уже подходило к тридцати, она без восторгов, но и
не раздумывая, сошлась с охранником из их же НИИ. Брак получился коротким,
глупым. Муж был страстным каратистом. Все разговоры, все интересы их первичной
ячейки общества должны были крутиться только вокруг его питания, режима,
энергетических циклов и ещё того, кто кому как «сбил кукушку». Причём страсть
эта была явно какой-то односторонней: результатов от его каждодневных занятий,
спортивных или педагогических, не наблюдалось. В соревнованиях он не участвовал
по возрасту, а места сенсеев в секциях и клубах давно были уже расхватаны
разными «козлами». Когда родилась дочка, Вера со своими пелёнками и ваннами
ушла от его циновок, палочек и кимоно, особо не расстроив этим всё также
занятого своими проблемами «отца».
Когда дочке было полгода, она подхватила
воспаление лёгких и скоропостижно умерла. Вера снова попыталась найти хоть
чуток тепла у бывшего мужа, но тот заявил, что «она сама во всём виновата, и
чтобы его больше не беспокоила».
Что ж, она больше и не беспокоила. Никого.
Ни в чём. Одиночество нагло заглядывало в её окно, и она перестала раздёргивать
шторы и выключать свет.
К Вере стала захаживать одна медсестра из
той больницы, где не смогли спасти её крошку. Вначале она едва терпела эти
визиты, но тётка была упорна в своих заботах о впавшей в постоянно знобящую,
сонливую апатию Вере, что-то постоянно приносила и уносила, готовила, протирала
пыль, штопала, гладила и говорила, говорила, говорила. Медсестра, как ей сразу
показалась, была с «прибабахами»: всю зиму ходила в лёгком плащике, а в
солнечные дни даже и босиком. И повсюду носила с собой книжицу с портретом
бородатого и волосатого не то Мельника из «Русалки», не то просто лешего.
Постепенно Вера стала привыкать к ней, стала вслушиваться, что-то спрашивать,
отвечать. И через полгода уже сама была активным адептом ивановского движения,
рекламируя всем знакомым и незнакомым «здоровый образ жизни».
Возле подъезда облупленно-серого
пятиэтажного панельного дома, где она имела комнату в малосемейке, во дворе
стоял бывший киоск «союзпечати», приспособленный кооператорами под пивную точку.
Вере нравилось в какое-нибудь особо морозное, по-городскому удушливо-хмурое
утро, выходить на заснеженный, в глубоких кривых тропках, двор с двумя вёдрами
холодной воды. Группка с самого ранья трясущихся около ларька мужичков,
перекошенных тяжелейшим похмельным недугом, разом замирала в самых различных
позах, видя её в одном купальнике и босиком. Когда Вера, мысленно обратясь к
Земле и Учителю, выливала на себя первое ведёрко, алкаши синхронно делали
глубокий выдох, и, уже в новых позах, не мигая выпученными красными глазами,
следили, как по телу здоровенной девахи скатываются в подтаявший
грязновато-серый снег парящие капли. Они, затянув кадыки, дружно держали свой
выдох до второго окатывания. А после учащённо хватали раскрытыми ртами воздух,
но своими восторгами делились самым тихим шёпотом. На душе у них от увиденного
и искренне сопережитого шока явно таяло, ломка отпускала.
Ивановство приоткрыло для Веры щёлочку в мир
совершенно до того незнакомых мистических переживаний. Само учение для «деток»
было, конечно же, достаточно примитивным, рассчитанным на неграмотных,
необразованных людей. Но, ради желанного «здорового образа жизни», на заседания
клуба приходило много очень разных, порой очень ярких, неординарных личностей,
и приносилось много разной литературы. Вера знакомилась со спортсменами,
медиками и экстрасенсами, много и взахлёб читала, посещала полуподпольные
кружки релаксационных и энергетических гимнастик. Это не было собственно
каким-то настоящим личным мистическим опытом, — хотя она и участвовала в
групповых медитациях с обещанием «выхода в астрал», у неё не было ничего
такого, что можно было бы назвать «чудом». Да и не этого она искала. Просто ей
вдруг открылась целая россыпь неведомых до этого реалий и фактов, легко
укладывающихся в любые логические цепочки, объясняющих связи между, внешне
вроде бы никак не сопрягаемых, событиями и явлениями человеческой жизни. От
интереса приёмами психической саморегуляции, она потянулась к увлечению
социальным психоанализом. Из-за этого нового своего серьёзного увлечения, Вера
вскоре перешла на работу в институт экспериментальной медицины, так
принципиально сменив уважительное отношение коллег к себе как к специалисту по
электронным системам, на настороженное восприятие новичка в системах
социальных. Конечно же, её, как неудачницу, острее всего влекли проблемы
семейного обустройства. Хотелось понять законы межчеловеческих отношений и
научиться гарантированно прогнозировать первейшее человеческое счастье. Сгоряча
она даже стала соискателем степени «кандидат психологии». Но все сотни
перечитанных за два года томов схем и тестов, десятки адаптируемых для России
систем не несли никакого ощутимой уверенности в правильности понимания
«системы». Так как в основном это были всё зарубежные авторы, диагностические
методики и рекомендации которых оказывались совершенно не применимы в
отечественных условиях. Ибо основой западной формулы семьи являлся гражданский
договор, в котором само понятие любви полностью отсутствовало. А такое она уже
проходила.
В какой-то момент наступила усталость и
новая, более глубокая апатия ко всему происходящему вокруг. И, в первую
очередь, к самим людям. Раздражала повторяемость их глупостей и ошибок. Где
оно, счастье? Вера теперь слишком хорошо всё понимала в чужих конфликтах,
слишком просто давала рецепты другим, чтобы самой им следовать. И верить.
Результатом постоянных переохлаждений
явилось воспаление надпочечников. Чаще всего у ивановцев, после года-двух
обливаний, начинала отказывать печень. И уже не помогали ни диеты, ни чистки, ни
голодания: белки глаз у всех желтели, суставы, особенно когда-либо
травмированные, гнулись со скрипом и болями, появлялась неугомонная
озлобленность. Старшие товарищи страдали и умирали от преждевременных сердечных
приступов. А у неё вот не выдержали почки. Скоро отдельные приступы слились в
единую пытку. Боль была не переносимой, Вера стонала и каталась по дивану, ища
и не находя хоть минутного забытья. И вдруг, словно что-то стукнуло в висок:
она на четвереньках подползла к рабочему столу, с криком вырвала верхний ящик
и, ничего не видя, нащупала среди рассыпавшихся бумаг карманный календарик.
Приставив к спинке перед собой изображение Божией Матери Иверской, она так и
простояла перед ним на коленях почти сутки. Облокотившись локтями и грудью на
диван, она то в голос молилась наивными, но искренне идущими со слезами
словами, то, ощутив какое-то облегчение, дремала. И боль её оставила.
Потом была долгая, тугая депрессия. Весь мир
по кругу отгородился от Веры толстым и пыльным стеклом. Словно она оказалась
под огромным мутным колпаком, куда с трудом проникали звуки, а краски
становились серо-блеклыми, с каким-то едва уловимым фиолетовым оттенком. По
ночам мучили удушливые, переливающиеся бесформенным перламутром кошмары, а
потом и сами ночи не стали ничем отличаться от таких же пугающе мутных дней.
Она даже ложилась теперь только на пол, а на диване её «покачивало». Самым
уютным было сидение в углу за столом, без понимания происходящего и в
отсутствии всяческих желаний. Кажется, даже вестибулярный аппарат отказывал,
словно Вера утеряла под собой всякую опору и мучительно медленно тонула в
густой клейстерно-слизистой массе, без всяких понятий право, лево, верх, низ….
Психбольницы удалось избежать, и с работы она уволилась сама. В какой-то момент
неудержимо сильно потянуло куда-то «домой». К маме? Или просто в детство.
Тут пришла телеграмма, что умер отец, и Вера
поехала на родину в уже отделившийся границей самостийный Казахстан. Ночной
пейзаж за окном поезда буквально иллюстрировал её душевную хлорно травящую сухость:
мутная, бесконечная чахлая лесополоса за волнами провисших проводов,
неожиданный ярко освещенный переезд, и снова лесополоса, лесополоса. Да
огромный ковш Медведицы в чёрном безлунном небе…. А днём старенький «ПАЗ» так
же укачивающе тащился по совершенно пустой пропылённой узкой шоссейке с
выщербленным асфальтом. Несколько тощих серых пирамидальных тополей обозначили
прибытие в детство. Здесь не появилось ничего нового. Почти как было. Только
прежнее теперь всё стало каким-то маленьким, убогим, сиротливо покинутым:
посёлок третий год населяли безработные. Кто смог, тот уехал, кто не смог —
промышлял подсобным хозяйством, извозом или разбоем. После большого города для
Веры всё вокруг было каким-то игрушечно не настоящим, не таким, как хранилось в
памяти. Ведь даже школа ей помнилась выше, чище, солидней.
Мама, милая мама, какой же она стала
старушкой! Хотя старалась, красила брови и губы, но от этого выглядела ещё
более жалкой. Свежая могилка отца в череде таких же, абсолютно одинаковых
могилок на лысом кладбище, младший брат, всеми правдами и неправдами
старающийся прокормить своих троих птенцов, сноха-немка, говорящая только о
том, как хорошо её родственникам в Германии. Встретили Веру дружно, ещё раз
быстро-быстро убедились, что она неудачница, что пользы от неё никому не будет,
и тут же дружно забыли. Она даже с радостью целыми днями сидела в пустой
маминой двухкомнатной квартире, не желая встречаться ни с обабившимися
семейными одноклассницами, ни с новой, собирающей чемоданы на «историческую родину»
роднёй. Не хотела и всё. Слишком тяжела была их откровенная к ней назидательная
жалость: вот, мол, возраст стуканул, а ни мужа, ни детей. Где-то там училась,
трудилась, а теперь сюда приковыляла с одной сумкой через плечо. Зачем же она
«там» жила? И теперь приехала, поди, делить с братом наследство…. Эта тупая,
убого провинциальная, рачительная жалость даже не обижала, а просто давила. Ну
их! Вот ещё немного посидит, отметит сорок дней и вернётся туда, где до неё нет
никому никакого дела.
В один такой безликий и безымянный день в
дверь позвонила и ворвалась тётя Лиля, соседка по лестничной площадке. Привычно
ещё по детству, она с порога заклокотала, затараторила, с ходу врезав: «Ты всё
равно бездельничаешь. А ко мне брат приехал. Ну, ты его помнишь, должна
помнить: он художник».
Как же было не помнить: Вера пошла в школу,
когда он, высокий худой студент, приехал из своего Московского института на
каникулы. Она впервые увидела тогда молодого человека с бородой, с чёрной
массивной трубкой в зубах и со странной плоской деревянной коробкой с
членистыми выдвижными ножками. Название этой коробки она так и не смогла
запомнить. Тётя Лиля успела сделать вихревой круг по их комнатам и вернулась в
прихожую, продолжая трещать:
— Так вот брат приехал. Ты только не пугайся,
— он теперь священник. Но попал год назад в автокатастрофу, потерял жену и
сына, а теперь ещё и слепнет. Ты же всё равно бездельничаешь, так и помоги ему!
Пошли, чего ещё ждёшь?
Полная недоумения относительно своих
возможностей в чём-либо помочь, Вера обречёно пошла за соседкой. Квартира у той
представляла собой настоящую мастерскую, но совершенно непонятного рода
ремесла. Всюду стояли и лежали узкие фанерные ящики, пустые и залитые до краёв
гипсом. Да этот гипс был везде: в полиэтиленовых мешочках, чашках, тазиках,
просто кучками на полу. И ещё повсюду валялись большие и маленькие клочки
золотой и серебряной фольги, скручено пустые тюбики клея «Момент» и самые
различные щепочки, досточки и брусочки. Посреди всего этого нарядно блестевшего
и белевшего хаоса стоял Виктор. Встреть его Вера на улице, она ни за что не
узнала бы в этом чуть располневшем, длиннобородом и очень усталом мужчине того,
запомнившегося в детстве, кажется даже черноволосого, парня с важным, надменным
выражением лица. Сейчас Виктор был совершенно седым, на глазах какие-то
безобразные блестящие очки, из-под которых на лоб криво убегал белый шрам. Ах,
да, — это же катастрофа! Одет он был в большую клетчатую незаправленную рубаху,
джинсы и босиком. Разве священники так ходят?
— Кто там? — строго спросил Виктор, не
поворачивая лица.
— А Вера это, соседка, что напротив. Она
согласилась, а я побегу. Опаздываю, совсем опаздываю! — выпалила тётя Лиля и
исчезла. Вера растерянно улыбнулась, теперь ей бы хотелось только узнать, — на
что же всё-таки «она согласилась»?
…Виктор, после окончания Суриковского, как
«нацкадр» вернулся в Казахстан по распределению, получив для семьи из жены и
только что родившегося сына квартиру и мастерскую в Чимкенте. Работал в местном
худфонде по керамике, копил зачётные выставки для вступления в союз художников.
Всё шло благополучно: заказов было всегда на год вперёд, и, значит, в свою
очередь выкуплены кооператив и машина, без проблем доставались творческие дачи
и командировки. Здоровья было много, друзей тоже хватало. Весёлой командой
отдыхали в горах, ели шашлыки, пили водочку, покуривали анашу. Даже от
предложения перебраться в Алма-Ату он отказался: зачем журавель в столице, если
уже есть хорошая сытая синица в провинции?
И
вдруг всё разом рухнуло. Выяснилось, что старший двенадцатилетний сын стал
токсикоманом. Только что беззаботно светило солнце, жизнь становилась всё лучше
и лучше. И вот, рухнуло…. Они с женой стремительно покатились по сужающимся к
неминуемому кругам ада: бесконечные детские комнаты милиции, несколько курсов
принудительного лечения, поочерёдные дежурства возле дверей, чтобы сын не
сбежал к «приятелям». Перебрали всё: от самых дипломированных психотерапевтов
до лам-китайцев. Чтобы оторвать его от плохой компании, решили переехать куда
подальше. Но и в Перми сын быстро нашёл «своих», стал воровать. Опять
безрезультатное лечение, дурдом…. Идиотизм развивался стремительно,
замкнувшийся в безвременьи сын, при любых попытках выйти с ним на контакт,
мгновенно становился агрессивным. Его уже ничего не интересовало, кроме того,
чтобы хоть на минуту сбежать из-под родительского надзора. Виктор всё чаще
ловил себя на том, что он с ужасом смотрит на рост младшей дочери, всё чаще
ругая и наказывая её за то, что она не совершала. Пока ещё не совершала….
Там, в Перми, Виктор с женой стали посещать
храм. Сначала просто заходили на вечерние богослужения немного постоять, молча
и тайком от всех и друг друга помолиться. Да какой там помолиться! — поплакать
и пожаловаться незнаемому ещё ими Богу на свою безутешную усталость. Старинный
храм переливался огоньками множества свечей, запах горящих лампад и ладана
щекотал горло, вызывая сдавленное рыдание. Они, не понимая даже слов звучащего
хора, стояли каждый в своём углу тёмной широкой церкви и в то же время вместе
чувствовали, как со слезами душу по каплям оставляет тяжесть безысходности их
горя. Постепенно на освобождающееся место затекала необыкновенная сердечная
теплота, — словно после долгих скитаний по злой и жестокой чужбине они
возвращались домой. Домой — к ещё неведомым, но своим, извечно родным, — к
России, к Православной Церкви.
На одном из таких вечерних богослужений,
Виктор совершенно неожиданно для себя встроился в группу верующих, стоявших
отдельно на общей исповеди. Вслушавшись в проповедь, он так же вместе со всеми
стал громко каяться в перечисляемых грехах. Отпускать на помощь молодому
священнику мелко шаркающей походкой вышел из алтаря совершенно до скелета
иссушённый, какой-то серебристый старец. От него явственно, упруго лучилась
вокруг некая ласковая, умильно утешающая, но при том и твёрдо защищающая
отеческая сила. И Виктор последним, подражая тем, кто стоял в очереди до него,
упал перед старцем на колени и склонил к нему голову. Тот покрыл затылок
епитрахилью, прижал сухонькой, лёгкой, и — через толстую с подкладом ткань! —
горячей рукой:
— Ну, — и?
— Батюшка, не могу больше. От жизни устал.
Устал. Хоть руки на себя накладывай.
Ладонь вместе с епитрахилью сползла с его
головы. И, нагнувшись, в упор, глаза в глаза восьмидесятилетний взглянул на
сорокалетнего:
— А ты о Боге думай! Всё время, каждую
минуточку. Слыхал же: «Без Бога не до порога». Вот так и живи.
И резко, неожиданно звонко:
— Имя?! Отпускаются грехи рабу Божьему….
Это было как молния. Что особого могло
содержаться в этих самых простых, самых бесхитростных словах? Дело было не в
них. Просто встретились, соединились два сосуда: один пустой, мёртвый, другой
переполненный, истекающий благодатной живительный силой. Произошло замыкание. И
всё вокруг озарилось.
Через два года Виктор был рукоположен в
диаконы, ещё через год стал священником.
А вскоре потерял жену и сына.
В результате аварии он стал стремительно
слепнуть. Уволенный по увечью за штат, он списался с сестрой, и, вместе с
дочкой, решил приехать к ней в посёлок.
Слепота облепляла постепенно, но неотступно,
не оставляя никаких надежд на выздоровление. Сначала пропала резкость, затем
вместе с цветом стал меркнуть и сам свет. Но у него, как профессионального
скульптора-керамиста были очень чуткие, умные и образованные руки. Ими можно
было продолжать работать. Работать по памяти. Пусть православие не признаёт в
своём богослужебном обиходе объёмную скульптуру, но барельеф! Это же как раз
то, чем он и занимался в миру. Да, барельеф. И это ведь не только поздние
барокканские околокатолические вкрапления восседающих над иконостасами
«Бого-Отцов» и купидончатых «ангелочков», привнесённые вместе с присоединением
крепко ополяченной иезуитами Киевской Украины, но и древнейшие, истинно
русские, резанные по камню и дереву, а затем и литые из меди и латуни иконы и
складни. А оклады, наши русские оклады!
Но на мелкую пластику уже нечего было и
замахиваться. Виктору оставались киоты и одеяния престолов. Вообще, канонично и
исторически, престолы поверх нижней полотняной катасарки (похоронной пелены
Иисуса) одеваются в парчовые индитии, символизирующие славу Бога. Но ему
довелось видеть, особенно в больших и богатых соборах, престолы, на которые
поверх белых нижних рубашек-катасарок надевались и крепились плоские золочёные
барельефные украшения с евангельскими сюжетами на все четыре стороны, закрытыми
стеклянным коробом в витых
столбиках-рамках. Естественно, они очень заинтересовали его тогда
профессионально. Внимательно изучив принцип изготовления и систему крепления,
Виктор поприставал к старшим священникам насчёт каноничности такого украшения
алтаря. Но даже трудно было установить время, с которого стало практиковаться
такое украшательство. Понятно, что после Никона. А православно ли? Да точно
также можно было бы тогда сомневаться и по поводу запрестольного семисвечника,
тоже когда-то привнесённого вместе с «богословием» Петра Могилы, но ныне уже
неотделимого от других атрибутов православного богослужения.
Ребята из Подмосковья поделились с ним всем,
чем могли, лично сделали и упаковали в дальнюю дорогу формы-матрицы и самих
сюжетов, и рамочных и узловых орнаментов оформления и крепежа. Объяснили
тонкости технологий и последования сборки. Для первых работ даже оторвали от
сердца по рулону эластичной тончайшей фольги под «серебро» и «золото», под
страшным секретом воруемой с закрытого военного производства. Использование
золотозаменителя давало возможность украшать престолы даже в бедных храмах.
Когда, прощаясь, они обнимались, Виктор ощутил на своей щеке чужие слёзы.
Одежду первого престола отлил, оклеил и
собрал он практически сам. Но на втором дело застопорилось, — правый глаз
совсем ослеп. Попробовал нанять помощником пьяницу художника-оформителя из
местного клуба. Мужичок был мастеровой, работал быстро, в общем-то качественно.
Но как долго можно было вытерпеть, когда рядом с утра до вечера из
табачно-перегарного горла неперекрываемым потоком выливалась беснующаяся
матерная грязь? Все шутливые и не очень монологи этого круто исписанного
наколками Санчо Пансы велись на одну волнующую его тему: мол, бедные старушонки
несут в церковь последние копеечки, а попы ездят на «волгах» и закапывают под
яблоньки кубышки. Разве можно было даже попытаться объяснить этому человеку,
что Виктор работает бесплатно? Он рассчитался с ним из своей и сестринской
пенсий, но тот ещё долго ещё заходил за какими-то мифическими недоплатами,
стучал и орал под дверью, требуя и угрожая то судом, то ножичком. Нет, лучше уж
непрофессионал, но человек должен быть чистый. А, если бы верующий, то это уж
совсем роскошно!
…Вера как могла аккуратно оклеивала фольгой
узоры. И молчала. Отец Виктор (она наконец-то стала привыкать к тому, что он —
отец) своими быстрыми пальцами успевал перепроверить её работу, строго замечая
то, чего не замечала она, зрячая! Одновременно успевал он прощупывать и
отмечать малейшие дефекты, раковины и наплывы из только что вынутой из матрицы
отливки большого барельефа с Христом, на коленях молящимся перед висящей в
облаке чашей. Ангел с большими крыльями, стоя за плечами Спасителя, грустно
склонил голову. Отец Виктор быстро пробежался по кудрявому облаку, по тонкому
согнутому дереву, большому камню, и задержался на сцепленных пальцами руках
Иисуса. Что-то подчистил крохотной деревянной лопаточкой. Вера, глядя на его
труд, не могла поверить, что он уже совсем слеп. Украдкой поглядывая на его
плотно закрытые тёмными веками глаза, серо-седую прядь, выбившуюся из
схваченной на затылке резинкой косички, играющие желваки, она не понимала: как
можно на ощупь так точно помнить — что и где должно на панно располагаться.
Точно до миллиметра. И, при этом, думать, рассуждать вслух о чём-то отвлёчённом.
О чём?
Речь отца Виктора была ровная, плавная, без
напряжения. Он говорил и говорил, не ожидая ответа, и, кажется, не требуя даже
внимания. Так, словно в никуда:
— «Не убий, не укради». Эти ветхозаветные
заповеди никто не отменял. Но в нашем с тобой случае это немного не то. Это для
людей активных, для тех, кто всегда готов натворить что-либо, может быть
губительное для себя, для своей души. А когда твоя душа даже не то, чтобы
больна, а словно бы в коме, тогда нам с тобой к Нагорной проповеди надо прежде
всего обратиться. К заповедям Нового завета.
Чуть глуховатый голос звучал отстранёно, без
нажима, но Вера вслушивалась всё внимательней и чувствовала, как внутри её
растёт чего-то ждущее напряжение. За этим успокаивающим журчанием было что-то
знакомое. Да! — точно также, давным-давно, когда она, ещё студенткой, на
институтских соревнованиях прыгая в длину, вывихнула ногу, то врач, такими же
отвлечённо круговыми поглаживаниями около горящей болью лодыжки долго и
терпеливо перебирал косточки и связки распухших суставов.
— Эта лестница, на которой не прыгнешь через
ступеньку. Тут только шаг за шагом. И вот самая первая ступень духовного
восхождения от чего-то всегда является преткновением для всех, абсолютно всех
религий, пародирующих христианство. И для коммунистов в том числе. Все они, так
или иначе, приемлют и чистое сердце, и миротворчество. А как обожают, особенно
сектанты, «гонимость». Всё, кажется, проходят. Но на первом, на нищете духа,
падают. Никак этого не могут принять. А ведь так, кажется, просто выбрать между
Христом и Варравой, Царством небесным и … этой вот демократией.
Отец Виктор вдруг встал. Тщательно, палец за
пальцем, вытер руки чистым вафельным полотенцем.
— Кто такие «нищие духом»? Ну, «нищий» —
это, прежде всего, «не ищущий», не жаждущий в этом мире ничего. То есть, не
только не имеющий, но и не желающий иметь мирских благ — «искать» их. И второе
значение: «нищий» — это «ничей». Никому и ничему сам здесь не принадлежащий. Ты
вот сама чья?
«Чья»? — Это было как тот неожиданный рывок,
вставивший вывихнутый сустав на место. Боль ударила в голову, сжала сердце.
Чья? Чья она? Тридцать пять лет корове. Ни кола, ни двора. Ни вчера, ни завтра.
Муж, без любви пришедший и ушедший. Могилка дочери, которую поласкать даже
толком не успела. И отец уже умер. Недоделанная диссертация. Мать, живущая
братовыми внуками. Сам брат? Жалеет, но тоже тяготится её абсолютной
бессмысленностью. Чья?
— Ничья. Ни-чья! Никому я не нужная! Ни на
Земле, ни на Небе. Никому!
— Вот глупости. Глупости. И ложь. Если бы
это было для тебя правдой, ты говорила бы это с гордостью. Со злобой, даже со
счастливой ненавистью ко всему. А тут у тебя такая тоска звучит. Значит, не
уверенна, сама свою ложь чувствуешь.
— Я?! Не уверенна?! Да кому я нужна?
«Нищая». Да! точно «нищая». Ничья. И не ищущая. А кого мне искать? И … где?
Где? Где и кого мне искать? Кого?
— Слава Богу, вот и вопрос! Давай, давай,
просыпайся, прозревай. Слава Богу, слава Богу за всё. — Отец Виктор крестился сам
и крестил её:
— Ты спрашивай, спрашивай. Обо всём, обо
всём. Слава Богу, слава за всё. Спрашивай.
В эту ночь Петровна глаз так и не сомкнула.
С вечера после правила вычитала все каноны, последования ко причастию, и легла,
уже казалось без задних ног, — ан нет. Вертелась, вертелась. Пыталась творить
Иисусову молитву, но всё сбивалась, мысли метались, а сердце хватало так, что к
утру волокардин кончился. Да ещё кот, зараза, устроил побоище с соседом прямо в
палисаднике. Петровна с горячих и вдруг неудобных подушек только завистливо
косила на тихо похрапывающую на крутом диванчике свою гостью, старую толстую
монахиню Павлу. Вот ведь как раззадорила, завела все пружины, и сопит теперь
себе в райском блаженстве. Конечно, ей-то что, она завтра не хозяйка, не
староста прихода, в который заедет по дороге в Барнаул митрополит. Господи,
помилуй, что-то ещё будет. Ох, Павла, Павла! Надо же, насоветовала, и спит. А
ещё и подарок привезла. Петровна нежно посмотрела на свежеокрашенный жёлтой
половой эмалью, самодельный одежный шкафчик, в котором с уже давно отложенной
белой рубахой, двумя апостольниками и подштопанным, но совсем хорошим ещё
подрясником, теперь лежал и новенький, пахучий, плохо ещё гнущийся монашеский
пояс. Ничего себе, подарочек.
Конечно, все знали, что монахиня Павла
приезжала за полторы сотни километров от своего кафедрального собора не по
доброй воле. Не то, чтобы ей не нравилось, как её здесь принимали, — беседы у
них с Петровной, ровесниц и почти землячек, всегда шли самые задушевные. И с
пустыми руками её в город не отпускали. Но, стала бы она свой волей так
мучаться в дороге с такими жутко пухнущими, трудно переставляемыми ногами,
которые с утра и обуть-то было проблемой. Понятно, это было послушание от
владыки: приход их был первогодным, люди собрались разные, каждый с биографией,
да и батюшку прислали непростого. Нужно было послеживать. Петровну саму, как
старосту, религиозно уполномоченный так сразу и предупредил: «Нам такой поп не
нужен. Если заметишь что антигосударственное, — сразу знаешь что делать. Чем
скорее сообщишь, тем лучше. Понимаешь: тебе лучше!»… Ишь, ты, нашёл Иуду! Да за
такого батюшку, как их, они всем своим старушачьим коллективом под нож пойдут.
Он же каждый день литургию служит, каждый день! Господи помилуй, для тех, кто
понимает.
А Павла-то сопит. Да, раззадорила. Бросайся,
мол, завтра владыконьке в ноженьки, подавай прошение на монашество. Ты, мол, во
всём достойная. Вот и думай теперь, «достойная»! Грехов-то по самую крышу. Один
характер её взрывной, что от родной маменьки достался, чего стоит, только из-за
него в аду сгоришь, а ещё и помыслы мытарят…. А с другой стороны, — постриг,
он, как и крещение, всё смывает…. А смыть есть чего….
За свои семьдесят два Петровна пережила семь
инфарктов, удаление пол-легкого, две операции на спайках в кишечнике, четыре
перелома рук и троих мужей. И тюрьмы и сумы попробовала. А ещё её жизнь была
просто переполнена разными чудесами, — кому не тому рассказать, так точно в
дурдом спровадят.
Когда она начала себя помнить, прадедушке
было уже более ста лет. Он жил на русской печи за красной ситцевой занавеской.
Именно жил, так как жизнь его состояла из снов. Прадедушка спал по трое-четверо
суток, два раза в неделю спускаясь, чтобы поесть тюри из молока и мякиша. В эти
дни он уже с обеда начинал ворочаться за своей занавеской, тихонько постанывать
и покряхтывать. А ближе к сумеркам медленно-медленно спускался. Этого момента
уже ждали, собирались все ближние родственники, прихватив рукоделие, летом на
крыльце, а зимой в большой светлой горнице. Сидели всегда поодаль, тихо, ибо
прадедушке нельзя было мешать «вкушать» его тюрю, он этого не любил. Даже дети
разговаривали полушёпотом. Откушав, прадедушка долго и аккуратно расчёсывал
свою длинную в пояс, но реденькую бороду, пушистые, как у одуванчика, волосы.
Потом, оглядев придвинувшихся потомков, словно пересчитав их, начинал
рассказывать свои сны.
Странно, Петровна хорошо помнила самого
прадедушку, его тонкие, иссохшие словно лучинки, руки, тёмное, но без морщин
лицо и выцветшие до белизны глаза. Даже голос его тоненький, как бы с трещинкой
помнила. А вот самих снов — нет. Был только один, но в позднем пересказе отца.
Они все тогда пытались объяснить его, но не могли. Вот он:
«Выходит дедушка (для отца он-то — дедушка)
на широкое поле. А в поле том стоит народу видимо-невидимо. И все замерли как
столбушки, смотрят куда-то в одно место. Стал дедушка пробираться вперёд,
узнать, что их так привлекло, что стоят все не шелохаясь. Идёт, идёт, а народ
всё гуще, гуще. Наконец протолкался и видит: посреди широкого поля, что со всех
сторон народом заставлено, сидит за столом человек. Сидит и держит в каждой
руке по перевёрнутому стаканчику. И катает этот человек из-под одного
стаканчика под другой стаканчик шарик. Катает, катает, а народ внимательно смотрит.
Долго человек катает, очень долго. Вот и раздались откуда-то первые голоса:
«Хватит! Хватит!» А тот, знай себе, перекатывает. Вот уже больше человек
закричало: «Заканчивай!» А тот катает себе и катает. Еще больше голосов
раздаётся. Ещё покрикивают. Но и человек упорен. Голоса множатся, крепнут.
Наверно уже половина всех, кто на поле собрался, кричат. А шарик — то под
правый стаканчик, то под левый. Народ всё сильнее кричит, а человек катает. Уже
почти все орут: «Всё! Хватит! Хватит!» А тот перекатывает себе шарик из-под
стаканчика под стаканчик. И только когда всё поле, в един голос, гаркнуло:
«Кончай! Надоело!», тогда человек накрыл шарик одним стаканом и встал. И,
уходя, хитро так дедушке подмигнул».
Уже лет через пять, как прадедушка умер,
Петровна опять увидела его. Да, тогда она ещё не Петровной, а Нюркой кликалась.
Они со старшей сестрой решили вместе с мальчишками сделать набег на огород
вредных-превредных бездетных соседей Былиных. Она, бедовая деваха, первая из
налётчиков забралась на забор с дальней от дома стороны, где не могла бы
услыхать хозяйская собака. И уже сидя на качающемся ивового плетения заборе,
вдруг увидела перед собой знакомую белую
рубаху, тонюсенькие, расставленные в стороны руки, сухонькое, в белой опушке,
лицо. Удержаться было невозможно, и она всё же прыгнула, но в сторону от
страшного видения. Потом выяснилось, что в этом месте злые и жадные хозяева
поставили вдоль забора литовки острыми лезвиями вверх. И если бы дети
перепрыгнули здесь, то обрезали свои босые ноги, став на всю жизнь калеками.
Что уж прадедушка, когда у них вся родня
была с дарами. Вот, бабка по матери, пользовала всю округу заговорами. Заболит
ли зуб, потеряется ли телёнок, мужика ли вдруг закрутит куда «на сторону», —
все бабы, и не только из их деревни, но и за десятки вёрст шли к ней с
поклоном. Кто с молоком, кто с огурцами, кто с мукой. Деньги та никогда не
брала, за грех почитала. Бабка кое-что и внучке передала, всегда явно выделяя
её из всего потомства. Пришлось потом каяться, пришлось. Но, а как людям не
поможешь? Тоже ведь жалко.
А и вот пример. С утра мама строго наказала
детям: «Сёдня праздник. Благовещенье Пресвятой нашей Богородицы. Работать
нельзя, грешно. Подите лучше, погуляйте до обеда. Сёдня девица косы не плетёт,
птица гнезда не вьёт». И они скорее побежали в берёзовый лес подсекать кору и
пить обильно капающий сладкий сок, пока взрослые насчёт работы не передумали.
Обегая рощицу мелких осинок, зеленоватые стволики которых стояли почти по
колена в талой воде, вдруг увидели они дрозда, несшего в клюве соломину. Что
тут втемяшилось Нюрке в голову, но её словно ветром на месте развернуло. Ещё
только вбегая в калитку своего двора, она уже, захлёбываясь от обидных слёз,
кричала в открытое окно летней кухни о том, что «ты, мама, нас обманула! — а птица-то
гнездо плетёт, плетёт»! Едва святой водой отлили, а то бы задохнулась. Но зато,
когда на следующий день они опять обходили эту же осиновую рощицу, увидела
Нюрка своего дрозда повесившимся. Птица попала головкой в узкую развилочку
между веточек, не смогла сразу выбраться и задавилась. Только соломинка в
клювике сломалась. И опять её отливали, успокаивали под «живые помощи». А она
всё твердила: «Не послушался дроздик, не послушался, бедненький. Грех же в
Благовещенье работать».
Учёба в школе ей давалась плохо. Память была
с дыркой: ничего не задерживалось, всё забывала. Поэтому, едва-едва Нюрка
научилась складывать буквы, мать, чтобы выпросить ей память, стала заставлять
её каждый день читать акафист святителю Николаю. Нюрка, хорошо зная нелёгкую
мамину руку, первое время старалась, но потом прыть ослабла, задание по
возможности стало пропускаться. И вот однажды она, вернувшись из школы,
спохватилась, что потеряла совсем новую, красиво расшитую варежку. Выпорют! Со
страху схватила молитвослов и давай громко, со слезами читать. Хлопнула дверь,
с морозным паром вошла мать, держа пропавшую варежку: «Чё это соседский Шарик
её принёс и передо мной на крыльцо положил? Или он у тя отнял?»… А и память
потом появилась. И не просто так: она от юности до последних своих дней, не
открывая книг, знала на зубок не только две дюжины акафистов, но и практически
всю псалтырь. И в церковной службе могла любое слово подсказать.
В четырнадцать её вместе с
восьмидесятилетней отцовой бабкой застукали на сжатом колхозном поле за собиранием
утерянных жнецами колосков. Исходя из их мало— и старолетства, дали им всего по
два года. Бабка померла на этапе, а Нюрка честно с такими же малолетками гоняла
огромные плоты по Чулыму. От багра пупы развязывались, а подобных комаров, что
в тех местах тучами роились, — огромных, рыже-полосатых, — она никогда нигде
больше не встречала. Тогда вот с надрыва и расти перестала, осталась горшок с
крышечкой.
А за малый рост и худобу особо её обижала
первая свекровь.
Лёша был удивительно молчалив. Как только
предложение замуж смог из себя выдавить? Зато матушка его не замолкала. Мало
того, что болтала без ума и умолку, так она ещё всегда кого-нибудь грызла. Что
уж там, «кого-нибудь». Сношеньку: и мала, и тоща, и не работница, и родить не
сможет…. Но и Нюрка после лагерей знала какими словами за себя постоять. Так
что, дней через десять после свадьбы молодые перебрались в другое село. Там
была почта, и Лёшу взяли курьером. Но свекруха, как могла, их и там доставала.
Однажды, в послепокосный свободный вечер
пришёл муж с рыбалки и вдруг разговорился. Он, всё время оглядываясь, в страхе
полушёпотом рассказал, что чуток придремал над удочками, как вдруг на
противоположном берегу протоки, из густой осоковой заросли вышли две девочки в
длинных белых рубашках. Они стали показывать на него пальцами и смеяться. И
кричать: «Этот наш! Этот наш»! У Нюрки сердце сразу хватануло, поняла она, что
это русалки были. Беда. Ох, беда! Пришлось срочно собираться и опять к свекрови
назад переезжать, от реки подальше. Чтоб только солёная степь кругом, да лужи
после дождя. Столько обид она тогда перенесла, и напраслины. Хоть зубки-то и
неё имелись, но она их про запас сложила, — больно мужа жалко было. Любила его,
ох, любила….
Прошло время, стало уже и забываться, как
вдруг на неё напала сонливость. Просто из рук всё валилось. Стоило только где
присесть или просто прислониться, то вмиг всё вокруг мутнело и плыло, и никакие
вопли или толчки свекрухины уже не трогали. Нюрка спала ночью, днём, за
работой, за едой…. И тут к ним заглянул с почты, с которой они воротились,
работник. И попросил Лёшу по старой памяти за него три дня почту поразвозить,
пока тот на братову свадьбу отлучится. Нюрка на дойке в поле была, так что Лёша
даже не сказался и поехал. А на пароме молодая лошадь, укушенная слепнем, резко
дёрнулась и сбила его за борт. И, видно, он крепко ударился при падении, так
что сразу пошёл на дно. Всё как всегда, молча. А случилось это через год — день
в день с той рыбалкой….
Петровна, — вдова, хоть и молодая, а всё,
раз вдова, то уже Петровна, — горевала без удержу. За ней даже следили, как бы
руки на себя не наложила. Она каждый день прибегала и в лёжку лежала на мужней
могилке. Тогда-то и простыла, стала потихоньку покашливать. Но, слава Богу, на
сороковой день как отрезало. Видно душа Лёшина далеко отошла, не стала её
удерживать. Тогда она собрала свои вещи в наволочку и поехала в город на
стройку. В сельсовете не держали, понимали, что рядом с такой свекровью ей всё
одно не выжить. Город бурно строился, много деревенских там работало. А через
два года началась война. Для Петровны эта война как началась, так и кончилась:
она, мобилизованная на военный эвакуированный завод, по две смены без выходных
и проходных до самой победы простояла у сверлильного станка на ящичке. Из-за роста.
Летом сорок пятого привела к себе в барачную
конурку контуженного и горелого танкиста с медалями. Была ли это любовь?
Спросил бы кто тогда. Пришла победа, и всем вдруг захотелось жить. Просто жить.
По-человечески, и чтобы дети были. А любовь русалки увели.
Барак их стоял с самого краю старого,
вросшего в город кладбища, совсем недалеко от небольшого, обветшалого храма.
Кладбищенскую церковь заново открыли в сорок первом, по сталинскому указу. Но,
не смотря на такую вот близость, во время войны даже зайти времени не
случалось. Даже на три Пасхи из четырёх ей смена выпадала. А четвёртую
пролежала на операции: правое лёгкое, застуженное на мужней могилке,
окончательно разрушилось в холодном цеху…. Новый её сожитель, как почти все
калеченные, крепко попивал. Получка и аванс, воскресные выходные, советские
праздники, встречи с друзьями по Первому Белорусскому…. Она уже была на пятом
месяце, когда в первый и последний раз заикнулась о венчании. Всё равно, мол,
беспартийные. Отмолчавшись, он к вечеру напился, сорвал со стены Казанскую
икону, люто изрубил топором, а щепы выбросил в общественную барачную уборную.
Ночью Петровна, вместе с верующей соседкой, достали что смогли, отмыли и
схоронили. А танкист её с тех пор пошёл в полный разнос. Пить стал каждый день,
приходя пьяный, матерно богохульствовал, стал рукоприкладствовать. Соседи его,
контуженного, боялись, но всё же ей донесли, что связался он с одной
самогонщицей и собирается уйти. Не имея больше ни надежд, ни терпения, Петровна
нажаловалась участковому, и мужа забрали на пятнадцать суток. А ей вдруг так
разом поплошало, что едва до больницы добралась. И там родила семимесячного
сына. Но