ГЛАВНАЯ О САЙТЕ НАШЪ МАНИФЕСТЪ НАШИ ДНИ ВѢРУЕМЪ И ИСПОВѢДУЕМЪ МУЗЫКА АЛЬБОМЫ ССЫЛКИ КОНТАКТЪ
Сегодня   23 НОЯБРЯ (10 НОЯБРЯ по ст.ст.) 2024 года
Свв. Апп. Ераста, Олимпа, Родiона и иже съ ними.




Краснов П. Н.

К78 От Двуглавого Орла к красному знамени: В 2 книгах. — Кн. 1. — М.: Айрис-пресс, 2005. — 592 с. — (Белая Россия).

ISBN 5-8112-1061-2 (Кн. 1) ISBN 5-8112-1063-9

Роман-эпопея генерала П. Н. Краснова «От Двуглавого Орла к красному знамени» повествует об истории русского общества, и прежде всего Русской императорской армии, на протяжении более четверти века — с 1894 по 1921 г. В эти годы Россию потрясли три войны и три революции, прервавшие в конце концов ее поступательное историческое развитие. Эти драматические события нашли отражение в судьбе главного героя романа — Александра Саблина, с которым читатель проходит путь от корнета до генерала, от событий безпечной юности до мученической кончины в застенках ЧК.

Роман публикуется по 2-му, исправленному автором изданию, выпу­щенному издательством О. Л. Дьяковой и К° в Берлине в 1922 г.

ББК 84 (2Рос=Рус) 6 УДК 82-311.6

 

 

 

От редакции

К переизданию романа-эпопеи Петра Краснова «От Двуглавого Орла к красному знамени» редакцию побудило несколько причин.

Начав публикацию серии «Белая Россия», включающей произведения русских авторов, не признавших власти большевиков и вынужденно ра­ботавших в эмиграции, мы не могли обойти вниманием самый знамени­тый роман Русского Зарубежья. П. Н. Краснов работал над романом в годы Гражданской войны, а впервые издан он был в Берлине в 1921 г. Роман имел бурный успех у публики, подвергся ожесточенной критике либераль­ных кругов эмиграции и недругов национальной России и был, вопреки наветам, еще при жизни автора переведен на 12 европейских языков.

В СССР не только книги П. Н. Краснова, но и само его имя многие десятилетия было под строжайшим запретом. Причиной этому была стой­кая, непримиримая позиция генерала-патриота по отношению к комму­нистическим властям, последовательно вытравлявшим из русского наро­да его живую православную душу. Трагическим финалом этого противо­стояния стала его мученическая кончина в Москве в 1947 г. по приговору Военного трибунала. Будучи уже стариком, генерал П. Н. Краснов при­нял крест мученичества подобно главному герою своего романа — генера­лу Саблину, который также до конца остался верен присяге.

Роман «От Двуглавого Орла к красному знамени» был выпущен из спец­хранов советских библиотек лишь в 1990 г. С тех пор он издавался в Рос­сии дважды - в 1995 г. издательством «УТД-Посылторг» (Екатеринбург) и в 2001 г. издательством «Терра». Оба тиража были быстро раскуплены.

Оставаясь верными правилу воспроизводить произведения по перво­источникам, мы предприняли поиски первых прижизненных изданий романа. Неожиданно выяснилось, что после первого издания в свет вы­шло второе — значительно переработанное и исправленное самим авто­ром. Именно это второе издание 1922 года П. Н. Краснов считал закон­ченным и удовлетворяющим его замыслу. Причины столь значительной переделки романа объяснены самим автором в публикуемом ниже пре­дисловии ко второму изданию, поэтому не будем повторяться.

К сожалению, упомянутые российские издания были выполнены по первому изданию, которое нельзя считать кондиционным ни с точки зре­ния художественной отделки, ни с позиции трактовки многих образов и событий, приведших к трагедии 1917 года. Поэтому с полным правом мы можем заявить, что впервые предлагаем вниманию читателей роман П. Н. Краснова в том виде, каким его хотел видеть в печати сам автор.

Роман состоит из восьми частей. Более всего исправлениям подверг­лась третья часть, в которой полностью переписаны восемь начальных параграфов, и шестая часть, где заменены 5 параграфов в разных местах. По всему тексту романа автором проведена большая стилистическая прав­ка, в очень многих местах имеются вставки и исправления целыми абза­цами. Наименьшие исправления коснулись седьмой и восьмой частей.

При жизни автора роман печатался в 4-х томах. Наше издание, из со­ображений большей доступности для читателей, печатается в 2-х книгах.

 

Предисловие ко второму изданию

 

Первое издание, 5000 экземпляров, романа «От Двуглавого Орла к крас­ному знамени» распродано. Спрос на роман продолжается, интерес к нему не ослабевает: надо приступить ко второму изданию.

За этот год, со дня выхода первого тома, я получил несколько сот пи­сем, касающихся романа. Эти письма показали мне, что роман затронул Русское общество, и особенно, служивших в Российской армии. Эти пись­ма заставляют меня перед новым изданием романа вдумчиво пересмот­реть его, переписать и исправить ошибки, погрешности в стиле и содержании, небрежность слога. Их очень много. Мои литературные друзья указали мне их, и с глубокою благодарностью я принимаю к сведению их указания, поправки и советы.

Приступая ко второму изданию, я считаю своим долгом объяснить чи­тателю, почему я выпустил первое издание в столь неряшливом виде, по­чему я написал роман так небрежно и торопливо и, наконец, почему во­обще я написал этот роман и кто в моем романе действительные лица, кто вымысел. Делаю это потому, что в письмах меня спрашивают: «Было ли такое лицо, как Саблин?» «Была ли такая история?» «Какой полк гвардейской кавалерии я описал?» «Был ли роман Алеши Карпова?» и т. д.

Я начал писать роман в обстановке исключительной, возможной толь­ко в то невероятное время, которое мы переживаем с 1917 года. Благопо­лучно избегнув расстрела большевиками в Смольном институте, Великих Луках и Царицыне, я прибыл в Новочеркасск на другой день после похорон Атамана Каледина. Десять дней, по поручению атамана Назарова, я пытался создавать в Новочеркасске казачьи дружины для обороны горо­да, но казаки были слишком заражены нежеланием воевать, и атаман На­заров, видя безполезность работы в Новочеркасске, отправил меня в ста­ницу Константиновскую, создавать там защиту Дона. Я прибыл туда 11 февраля 1918 года, вечером, а ночью в ней была объявлена «советская власть», поставлен комиссар, а окружный атаман и все офицеры аресто­ваны.

Я скрылся в доме одной богатой казачки и здесь, безвыходно, в доб­ровольном заключении, остался ожидать событий. События неслись грозные. Атамана Назарова и многих генералов в Новочеркасске рас­стреляли, константиновский комиссар все грозил вызвать матросов и красногвардейцев, чтобы навести порядки в станице, и говорил, что но­вочеркасские власти его упрекают в том, что переворот в станице про­шел без крови.

Бежать было некуда. На Дону меня знали в лицо во всех станицах и хуторах. Оставалось скрываться и ждать, во что развернутся события.

Каждую ночь мог быть обыск, визит красногвардейцев, опознание, арест и, вероятно, казнь. О будущем думать не приходилось. Невольно углублялся я в прошлое, ища в счастливом прошлом причин ужасного на­стоящего. Вся красота и мощь былой гвардейской службы, все величие Императорской России вставало в воспоминаниях, и мне хотелось оста­вить потомству описание этого прекрасного прошлого, не утаивая и недостатков его, чтобы будущие поколения знали, какова была Россия и ее армия до революции.

Писать воспоминания?.. Но для того чтобы писать воспоминания, нуж­ны хотя короткие дневники, записки, потому что воспоминания требуют точности дат, не допускают углубления в души лиц, переживавших то или другое событие. А ничего этого у меня не было. Только повесть или роман дают ту свободу действий, где автор может, точно описывая сами собы­тия, давать на фоне их душевные переживания вымышленного героя. Пе­редо мною лежал высочайший образец изящной литературы, многократ­но мною перечтенный, «Война и мир» гр. Л. Толстого, и я остановился на нем, как на идеале достижения.

Я писал не для печати. Я торопился, пока жив, пока не расстреляли меня, описать ту великую любовь, которую питали мы к Родине и Армии, ту красивую, полную символов жизнь, которую мы прожили до револю­ции, ту доблесть Русского солдата и офицера, которую мне пришлось на­блюдать на войне.

Я взял героем Саблина, лицо вымышленное. Я взял фамилию «Саблин» чисто случайно, так как эта фамилия, как нельзя больше, отвечала типу моего героя, убежденному носителю сабли. Мой герой лицо приду­манное. Таких офицеров в Императорской гвардии были тысячи. Я взял лицо со многими недостатками, заурядное, чтобы показать, как страда­ния войны очистили его, а пытки революции довели до венца мученичества. И я знаю, что много Саблиных предстало в эти годы перед Престо­лом Всевышнего, очищенные от всех грехов и заблуждений прошлого.

Полк, в котором служил Саблин, — не существующий полк. Это тип полка того времени и напрасно будут по сходству местности, по неизбеж­ным для описания подробностям формы и образа служения предполагать, что это тот или иной полк, — это полк-фантазия.

Итак, фантастический герой, фантастический полк вставлялись мною в рамки точной правды, в картину жизни прошлого, такую, какою я видал и которую хотел я зарисовать до мельчайшего штриха.

Писать приходилось исключительно по памяти. Ни источников, ни до­кументов, ни лиц, могущих напомнить или исправить, кроме моей жены, подле не было, и естественно там, где память мне изменяла, вкрадыва­лись ошибки. Узнал я о них лишь после напечатания первого издания.

Я написал около двухсот страниц, когда события переменились. Воз­можно стало поднимать казаков против советской власти. Вместо стра­ниц романа на столе появились номера «Константиновского вестника», прокламации, воззвания. Пришлось ехать в только что освобожденный Новочеркасск. История вынесла меня на новое место, на новую работу, и начатый роман был брошен. Было не до него.

Девять месяцев горел я в борьбе за свободу родного края и сгорел. 20 февраля 1919 года я прибыл на Зеленый Мыс подле Батума и посе­лился изгнанником на маленькой даче, без денег, без будущего, опять с одним ярким, красочным прошлым. Болезнь черной оспой сначала моя, потом моей жены, в суровом одиночестве, без врачей, фельдшеров, без медикаментов. Жена ходила за мной, я ходил за женой — и подле никого. Синее небо, синее море да мощный разгул тропической растительности.

Я вынул роман уже с другими целями. Он не только должен был запе­чатлеть пережитое, но это был последний ресурс для жизни. Пробовал ра­ботать физически, рубить дрова — сердце не выдержало.

Во время жизни в Новочеркасске я имел общение с лицами, близко знавшими Императрицу Александру Феодоровну и жизнь Царскосельско­го лазарета Ее Величества. От них я узнал весь «роман Алеши Карпова». Он увлек меня, и я передал его так, как он был. Только люди, мало знаю­щие душевную красоту великих княжон, усматривают в поцелуе Карпова что-то грязное. Он был, как был.

Я заканчивал четвертую часть романа, когда настойчивые мои просьбы о даровании мне великого счастья бороться за родину с оружием в руках были услышаны, и я, оставив рукописи у верных людей, отправился на Северо-Западный фронт в армию Юденича.

Там меня ожидали разочарования и новые впечатления. По полити­ческим соображениям мне не было дано деятельной роли в армии Юде­нича, и я сделал весь поход в Гатчино и обратно без всякой работы. Я ви­дел мертвое Гатчино, мимо меня, отчасти через меня, прошли тысячи бе­женцев и пленных красноармейцев, солдат и офицеров, и новый тип офицера красного знамени появился передо мною. Я три месяца читал издания большевиков, их брошюры, газеты, письма. Я получил новые впечатления и новые документы.

В марте 1920 года, эмигрантом, после ликвидации Северо-Западной армии, я прибыл в Германию.

Сначала работа, — газетная и журнальная, ради куска хлеба, потом все более и более стала увлекать меня мысль восстановить в памяти все напи­санное и оставленное на Дону и создать из него стройное целое, — боль­шой роман.

Я сел за работу. Работал торопливо, лихорадочно, часто не продуман­но. Сознавал, что для такой работы нужно удаление от описываемых со­бытий лет на сорок, нужна перспектива, и все-таки торопился записать все виденное и пережитое.

Я не мог молчать про масонов. В той среде, которую я описывал, слиш­ком много разговоров было о них, много читали книг о масонстве и иска­ли причины Российского несчастья исключительно в работе «жидов» и масонов. Раздражала пятиконечная красная звезда, сменившая Романов­скую кокарду, доводило до бешенства надругательство только над христианской религией, заставляли делать выводы, быть может, неправильные. Замалчивать это было нельзя. То, что было — было.

Мне указывали, что это отразится на критике и на сбыте романа. Это меня не трогало. Я был увлечен работой, торопился сказать правду. Всю прав­ду, и горькую, и обидную для себя, и возвышающую ту, кому я служил, кого я обожал всю жизнь и кому никогда не изменил — Российскую Армию.

Думал — из горнила несчастий встанет она, чистая от грязной накипи, которая образовалась в ней, как результат крепостного права, помещичь­его быта, как результат русской некультурности и... хамства.

Пусть грядущие офицеры и солдаты знают, что в керенщине и больше­визме виноваты не одни Керенские и Ленины, но есть и наша доля вины, — нас, офицеров и солдат. Добрые люди помогли мне издать первый том. Он вышел в свет на гро­ши. Было одно желание — пустить его как можно дешевле, чтобы многие прочли, чтобы прочли и солдаты и узнали, что было у нас хорошего и что худого.

Здание появилось перед публикой в лесах, не оштукатуренное и не по­крашенное.

Книга была принята критикой сурово, публикой благожелательно.

Новое издание выходит с убранными лесами. Характеристики углуб­лены и проверены, лишнее снято, придуманное и сочиненное уничтоже­но, факты сверены, слог очищен.

Пусть из романа моего читатель увидит Русскую Армию под двуглавым орлом — за всеми недостатками — полную красоты, жизни и подвига, и под красными знаменами, смердящую трупным запахом растерзанных жертв и полную непередаваемой тоски, которую ничем не зальешь. Эту тоску я неизменно видел в глазах всех тех, кто вырывался на волю, кто попадал нам в плен, оттуда... из советского рая...

Ко дню выхода второго издания появились переводы романа на не­мецкий, французский и хорватский языки. На днях выходит он на анг­лийском языке. Ведутся переговоры об издании его на итальянском, ис­панском, польском, эстонском и скандинавских языках. Им заинтересо­валась заграница. Быть может, из него там лучше узнают о жизни и гибели великого народа и его армии, нежели из газет и рассказов очевидцев. Может быть, прочтя его там, поймут, что такое была Российская Империя и что такое русский большевизм.

   1922 г.

 

Пролог

Если бы кто-нибудь нарочно захотел собрать людей, столь различных по положению, профессиям, понятиям, национальности, даже по цвету кожи, и посадить их всех вместе в помещении, равном двум квадратным саженям, то вряд ли бы ему это удалось так, как сделал это случай зимой 1918 года на одной из маленьких станций на юге России.

Это было тогда, когда одуревшая, помешавшаяся Российская армия вдруг побросала позиции и кинулась куда глаза глядят — домой, не разби­рая ни эшелонов, ни направлений, когда начался по всем большим горо­дам кровавый террор и когда казалось, что только на юге можно найти спасение и сколько-нибудь сносную жизнь. На одной из больших узло­вых станций юга России вдруг застряла компания людей, стремившихся попасть на скором поезде в Ростов. Билеты им в Москве продали, но пре­дупредили, что поезд может и не дойти. Донские казаки и их атаман Кале­дин, как его называли, не признали советской власти и идут на Москву. Где-то идут переговоры, и это может помешать движению поезда.

Действительно, поезд докатил до Воронежа, но потом вдруг повернул обратно, дошел до узловой станции, здесь остановился, и пассажирам было заявлено, что он дальше не пойдет. Новая толпа жаждущих попасть в Мо­скву навалилась на поезд, и пассажиры из Пульмановского международ­ного вагона очутились сначала на грязной, заплеванной шелухой от семе­чек и страшно загаженной станции среди громадного людского стада сол­дат, ожидавших движения на юг, а потом в товарном вагоне.

Были среди пассажиров люди значительной энергии, они пошептались между собой, поговорили, сложились и за триста рублей — шестнадцать буржуев получили в полное свое распоряжение товарный и довольно чис­тый, правда холодный, вагон, в котором и предполагали не без некоторо­го удобства, на своих вещах и увязках, а главное в своей компании, до­ехать до места назначения.

Тут был человек лет около пятидесяти, но, видимо, многое перенес­ший в жизни, седой, в седых холеных усах. Он был одет в хорошее пальто с меховым воротником и такую же шапку, однако как будто бы и не по нем шитое, несколько широковатое и свободное. К нему пугливо жалась свежая блондинка, известная столичному миру певица Моргенштерн, по сцене Онегина, два совсем юных изящно одетых в штатское и тоже с чужого плеча человека — Ника Полежаев и его брат Павлик и с ними их сестра Оля, совсем еще молоденькая девушка с наивными круглыми гла­зами, вдумчиво и печально смотревшими кругом, инженер Арцханов с красивой болезненной дамой, которую он взял проводить от Москвы до Ростова, толстый, в рыжей бороде богатый еврей Михаил Осипович Каппельбаум и солидный немец банкир Нотбек. Была публика и попроще, победнее, так сказать, второго сорта, но все-таки своя, буржуйская, как презрительно отзывались о них на станции товарищи солдаты. Молодой офицер-кубанец, ехавший хотя и без оружия и без погон, но в черкеске с гозырями, и с ним его жена, из простых хохлушек; маленькая, но очень юркая и находчивая старушка, наконец, еще мелкий телеграфный чиновник с женою, неряшливой женщиной с ребенком, грязным и не­опрятным.

Все эти люди, в сумраке вечера, при помощи станционной прислуги прицепили вагон к поезду и, помогая друг другу, втащили свои вещи и стали устраиваться на черном дощатом полу, покрытом угольными крош­ками. У самой стены уселся старик, посадивший подле себя певицу. Тут же сбоку расположились братья и сестра Полежаевы. Инженер Арцханов из своей шубы и каких-то пледов устроил некоторое подобие ложа для своей болезненной спутницы, а сам сел у нее в головах, — словом, каж­дый устроился так, что мог и лежать и сидеть, а в середине вагона и у две­рей, из которых дуло, оставили свободный проход.

И только устроились, и Арцханов, приклеив свечку к краю вагонного переплета, начал раскладываться, вслух мечтая о том, как он закусит, как подле вагона собралась громадная, человек в триста, толпа солдат, тоже хотевших ехать на юг, и устроился митинг. Больше всех волновался, шу­мел и возбужденно кричал молодой красивый солдат с очень бледным лицом с тонкими, злыми чертами и блестящими серыми глазами. Был он хорошо одет в шинель и папаху, сдвинутую на затылок. Из-под папахи выбивался подвитой клок волос. Сухое, нервное лицо его постоянно пе­редергивалось от волнения.

 — Товарищи! — кричал он, — мы все, представители трудового наро­да, имеем желание ехать на юг по своим домам. А между тем что же мы видим, товарищи? Представители капитала, люди, которые имеют день­ги, уже устроились по вагонам, а мы ждем на морозе и снегу. Товарищи! Правильно это или нет?

 — Мы в окопах сидели, кровь проливали, а они на нашей крови нажи­вали да брюхо набивали, — мрачно сказал пожилой, угрюмый солдат с большим мешком за плечами и с винтовкой в руках.

 — Мало, что ль, кровушки нашей попили, — проговорил солдат с плос­ким лицом и бледно-серыми злобными глазами, глядевшими кругом с не­примиримой ненавистью.

 — Что церемонию с ними разводить, товарищи, — воскликнул первый говоривший, — давайте повыкидаем буржуев вон, а сами поедем.

 — Чего вздор молоть, — сказал высокий и сохранивший еще выправку солдат, — они тоже люди. Там женщины есть, с детями. Выкидать! Им тоже нужда ехать. Потеснимся, нам не в первый раз привыкать.

 — Ах ты, рабская душа! — сплюнул злобный солдат. — Всех выкидать безпременно. Чего возиться-то!

 — Али, товарищи, вещи повыкидывать, пусть без вещов едут, с одною котомкой, — весело крикнул молодой солдат, тоже с ружьем, и рассмеял­ся, широко раскрыв рот и так оскаливая крупные ровные зубы, что они и в сумраке блестели.

 — Ну, вали, товарищи, чего время терять.

Толпа навалилась, дверь, которую пробовал придержать телеграфный чиновник, распахнулась, и в вагон, кто подсаживаемый товарищами, кто грудью наваливаясь в пол, стали влезать солдаты. Ни самих пассажиров, ни их вещей, однако, не тронули, но стеснили их так, что они сидели чуть не друг на друге. Толстого и коротконогого Каппельбаума усадили в углу на его чемодане, поставленном стоймя, так, что он ногами не доставал до пола. Болезненную даму заставили подняться и сесть.

 — Нечего тут разлеживаться, — говорил, обходя вагон, молодой сол­дат.

 — Разве не видите, что она больная, — сказал Арцханов.

 — Я сам нездоровый, — злобно сказал солдат с блестящими серыми глазами.

Когда вагон набился так, что многим уже нельзя было сидеть и прохо­дилось стоять, сами солдаты заперли дверь и перестали пропускать боль­ше, отстаивая и свои интересы, и интересы попавших раньше пассажи­ров.

Но тут оказалось, что в вагон попало двое китайцев, а третий их това­рищ, притом не говорящий по-русски, остался один на станции и теперь стучал и ломился в вагон, требуя, чтобы его пропустили.

Его товарищ, уже устроившийся на полке, завопил диким голосом.

 — Плопусти. Это моя товалища, вместе едем.

 — Надо впустить его, — вмешалась и жена телеграфиста, — как же он один-то будет, коли языка не знает.

 — Впустить или всех их к чертовой матери вышвырнуть, — сказал злоб­ный солдат.

 — Да что один человек сделает, впустить! — раздались голоса. Дверь приоткрыли, и в вагон, в который, казалось, ничего нельзя было

больше пропихнуть, протискался еще и третий китаец, сейчас же залопо­тавший по-китайски со своими товарищами.

Озлобление не улегалось. Буржуи стесняли, и вопрос о том, чтобы их выбросить, был поднят снова.

Молоденькая Оля Полежаева дрожала как в лихорадке и все говорила своему старшему брату Нике.

 — Mais sortons done, retournons a Moscou, je ne puis plus rester ici (* - Выйдем, вернемся в Москву. Я не могу больше здесь оставаться).

 — Успокойся, Оля, — отвечал тихо по-русски ее брат. — Все образует­ся. Ведь не звери же.

 — Ах, я так боюсь... боюсь, — шептала Оля.

Седой господин неподвижно сидел у стены и старался быть в тени, вне света зажженных Арцхановым и телеграфистом свечей. Каппельбаум ре­шительно вступился за свои права. Сидя на некотором возвышении и сер­дито сверкая глазами из-за золотых очков, он обратился вдруг к солдатам:

 — Как же это можно, товарищи, нас вышвырнуть? Да по какому пра­ву? У меня билет 1 класса до самого Ростова, у меня плацкарта, я еще здесь на станции заплатил за этот вагон сорок рублей, и меня вышвырнуть?! Это какая же справедливость? Я спрошу — у вас билеты есть?

 — А ты на войне воевал? В окопах сидел? А? Есть у тебя, есть? А? — вдруг напустился на него злобный солдат.

 — Капиталист! — сказал молодой солдат, который смеялся на плат­форме.

Каппельбаум весь вскипел.

 — Вы почему же знаете, что я капиталист? Вы у меня деньги считали?

 — Ишь, брюха толстая, — вот те и капиталист, — смеясь сказал солдат. В разговор вмешался Арцханов. Его передергивало, он давно уже хотел образумить этих людей, но его спутница отговаривала его, уверяя, что толь­ко хуже будет.

 — У вас у кого брюхо толстое, тот и капиталист, — вдруг выкрикнул он, — а я кто же, по-вашему?

 — Буржуй, — презрительно сказал, сплевывая семечки, солдат со злы­ми серыми глазами.

 — Почему? Это доказать надо, — сказал Арцханов.

 — Чего там доказывать. По платью видать и так.

 — Ничего не видно. Я, товарищи, на фабрике служу. Я такой же проле­тарий, как и вы. Я так же, как и вы, нахожусь в зависимости от капитала. Вот вы меня, товарищи, вышвырнуть хотели. А я выборный от союза ра­бочих, я везу важные постановления, рабочие меня ожидают, а вы — вы­швырнуть!

 — Завел шарманку, — сказал злобный солдат. — Ты мандат покажи.

 — Не говорите мне ты, я вам вы говорю.

 — А я тебе — ты.

 — Оставьте его, Михаил Иванович, — шептала болезненная дама, — умоляю вас.

Но Арцханова остановить было нелегко. Он весь кипел возмущением.

 — А по какому праву? — воскликнул он.

 — А по такому, что ты буржуй.

 — Что же, буржуи не люди, что ли? — воскликнул Арцханов.

 — Известно, не люди, — раздались голоса в разных концах вагона.

 — Да чего, товарищи, с ними говорите, пора их вышвыривать, — крик­нул кто-то из толпы.

 — Уйдем, уйдем, Ника, — молила Оля Полежаева, кладя свою руку на руку брата. — Ведь это ужасно.

 — Ничего, ничего, милая Оля, — все образуется. Это только их maniere de parler (* - Способ выражаться) — ничего они с нами не сделают.

В разговор вмешался молодой красивый солдат с клоком волос, вы­бившимся из-под папахи.

 — Пусть едут, — покровительственно сказал он. — В пути мы разбе­рем, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у кре­стьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.

 — Правильно, товарищ, — сказал злобный солдат. — И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!

 — Да за что? — сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.

 — За что? — сплюнул он. — За гнет, за обман... Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнета царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять револю­цию.

Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в ва­гоне притихли.

 — А вы, товарищ, воевали? — вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому росло­му солдату с гвардейскими петлицами на шинели.

 — Воевал, — неохотно отвечал тот.

 — Где же?

 — В Питербурхе, когда права народные брали.

 — Ах ты, Боже мой, — засуетилась старушка. — Вот страсти-то!

 — Ну чего страсти, — сказал солдат, — больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.

 — А он что?

 — Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.

 — В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?

 — Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь...

Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржу­ям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между со­бой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, гово­рил солдатам:

 — Моя лаботник, а это булжуй, купеза.

 — Ты откуда же, ходя? — спрашивал у него солдат с круглым веснуш­чатым лицом.

 — Моя Шанхай. Он — Халбин. Купеза — булжуй... — И он тыкал паль­цем в лежащего китайца.

 — Нет, холошо! Булжуй.

Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг искази­лись злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.

Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на ма­леньком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних лю­дей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Рус­ские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дво­ряне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было... Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага... Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, — была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?

Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, кото­рый хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.

Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего ря­дом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийско­го бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала разви­ваться и вырастать.

«Вот этот, — думала она, глядя на солдата, убившего городового, — этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю — он сумеет там первобытны­ми орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, най­дет топливо — он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир...

Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот госпо­дин с благородной осанкой старого военного и маленькими породисты­ми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотро­шить, ни ободрать его он уже не мог и не умел... «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»

Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важ­ный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они — паразиты в этом мире. Они — буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посто­ронней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, счи­тает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься — самой уби­рать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скоти­ной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, сти­хи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изу­чать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи — ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты... Красоты мира не будет...»

Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шине­лями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Кар­тинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очер­таний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жест­ких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.

Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вы­рвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлет­ней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и чер­ными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько се­кунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вска­кивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови... Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур... И сейчас ей тяжело... Кровь для них одно — для нее и ей подобных совсем другое.

С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он шты­ком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Со­чувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена теле­графиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.

«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них — это герой. Герой революции».

Вспомнила и еще сцену — сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился на­род. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной по­лыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Че­ловек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.

 — За что его? — раздавались голоса.

 — А кошелек у солдата украл.

 — Так ему и надо.

 — Эк солдат, и стрелок-то плохой

 — Да не солдат это, а милицейский.

 Пули щелкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.

 — А, попал, попал, — прогудело одобрительно в толпе.

Еще два выстрела — и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамена с надписями «свобода, равенство и братство» гордо реяли над городом и со­вершалась воспеваемая газетами великая безкровная революция!

Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.

Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буфе­рами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дерну­лись вперед и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.

Поезд шел и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбужденный солдат со злоб­ными чертами лица. Не спала Оля.

Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землей, они, живущие в маленьких тес­ных избушках, где спертый дурной воздух, они, голодающие и мерзну­щие. «Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи — словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеяд­цам...» Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. «Ну, хорошо, — говорила она, — я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды...»

С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.

«Да ведь тогда, — думала Оля, и мысли точно торопились в ее мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, — тогда, когда все ста­нут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позво­лено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничто­жать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет свое право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдет из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретить­ся с себе подобными.

Так значит, — думала Оля, — и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаем кра­соту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений — одних стра­хом наказания, других — силою своей души. Мы нужны миру. И мы — Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе — создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, приду­мали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ни­чего не умеющие, но нарядные, веселые, красиво одетые, нужны, пото­му что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперед!»

На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опусти­ла голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мер­но стучал колесами и убаюкивал ее.

Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. По­езд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паро­возом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжелым, отодвинули наполовину дверь, и через нее был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по ста­рой листве, местами освободившейся от снега.

Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: «Гаври­ла, крути!», и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребенком, подобострастно засме­ялась и воскликнула:

 — Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?

Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сиде­ли в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и все так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взгля­дом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила ее. Между изящным, с благородной осан­кой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точеные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресни­цы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чув­ственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посере­дине.

Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказа­лись друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала че­го-то.

Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещен­ного утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глу­бины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на го­сподина, оба долго смотрели и тихо совещались.

Седой господин все так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.

Кряжистый солдат вышел из вагона.

Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле По­лежаевой. Все ждали чего-то.

Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг по­слышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведенная посланным. Многие были с ружьями.

В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и си­девших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твер­до и ясно спросил:

 — Вы будете не генерал Саблин?

Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивав­шего, но рука его быстро опустилась в карман.

 — Я вас спрашиваю, — вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.

 — Да, я генерал Саблин, — спокойно ответил тот при гробовом молча­нии всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. — Что вам от меня угодно?

Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего серд­ца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:

 — Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу сол­дат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою по­зицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!

 — Ишь ты! — с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, ле­жавшее над дверью.

Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со сво­его места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат...

Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской ар­мии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, еще так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые уме­реть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.

Но для этого нам придется отвернуть несколько листов пережитого про­шлого и узнать жизнь всех этих людей до самых ее мелочей. Тогда мы уви­дим, что все, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медлен­но и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, ко­торых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.


 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру при­глашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова — Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей про­фессии. Обе молодые — Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволо­сая, Владя — темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, гра­мотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были укра­шением свободных холостых пирушек.

В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гуд­ки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета — это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколь­ко ночных извозчиков.

В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь рас­крыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом бо­гато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шам­панского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Ден­щик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за го­стями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.

Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом с длинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакиро­ванных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с боль­шими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат ря­дом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.

Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький пол­ковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холо­стых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым проку­ренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.

Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, не­красивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассвет­ное небо.

Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.

Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.

Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъез­жаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он при­шел, — к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и за­сесть за макао или паровоз.

Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабаш­ного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему челове­честву.

Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул ве­селым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:

 — Захар! Вина!

Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.

Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.

 — С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь разли­чить что как называется! — кричал Гриценко. — Я чего требовал?

 — Вина, ваше высокоблагородие, — растерянно отвечал побледневший солдат.

 — А ты, скотина, принес пойла! Вино — это шампанское, дурак!..

 — Павел Иванович, — вдруг раздался из угла звонкий, молодой, пол­ный искреннего возмущения, голос, — я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и... и недостойно дворянина и офицера.

Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Боль­шие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося ден­щика.

 — Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! — заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.

 — Что такое? Что такое? Господа, — заговорил быстро Степан Алексе­евич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.

 — Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком пого­рячились, ударив денщика. Да... Да... Но предмета ссоры нет. Вы сами ви­новаты, ротмистр... И, господа!.. Мир... Ну... мир... во имя чести полка! А... Руки друг другу... Н-ну!

 — Я не могу, — тихо, но твердо выговорил Саблин. — Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.

Но Гриценко был отходчив.

 — Захар, поди сюда! — сказал он. — Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую — любя поцелую.

И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.

Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и уко­ризненно сказал:

 — Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино толь­ко шампанское, прочее вино — пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?

 — Кишкомой, ваше высокоблагородие, — быстро ответил солдат.

 — Ну вот видишь... — Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, — ступай.

Но едва тот повернулся, как он крикнул:

 — Песенников! Захар, даж-живо... Моих!

 — Эх, Павел Иванович, — сказал Воробьев, — четыре часа утра. Люди спят еще, а там на уборку надо. Ну какие песенники!

Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.

 — Х-хочу! Ж-желаю... Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, — он сделал жест рукой. — Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Степочка. И не препятствуй мне. Две песни... Понял? Две песни. И он споет нам — сей юный, — он захохотал, — Лев Толстой!

Саблин пожал плечами и отошел. Сердиться на Гриценку он не мог.

 

II

В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито го­ворил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:

 — Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.

 — Через стул? — спрашивал Ротбек.

 — Через стул.

 — Обнесет, — убежденно говорил Бахметев.

 — Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через веревку, на которой я повешу носовой платок.

 — Ну это легче. Но через стул?

 — Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.

Степочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно погляды­вал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.

 — Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, — сказал он. — А? Что так-то сидеть?

 — И то под гитару? — подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. — Ну!

 — Ну, — сказал и Степочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.

Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.

 — Хотите «Письмецо», — сказала она.

 — Идет! — воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.

Жду я весточки от дру-у-га,

Все в слезах мое лицо,

Напиши же, друг мой ми-илый,

Поскорей мне письмецо! —

пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.

 — Отлично, браво! браво, — крикнул Степочка.

Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цы­ганскими глазами, завел второй куплет.

Вольтижируя в манеже,

Я разбил ......и хо-хо-хо!

Напиши же, друг мой милый,

Поскорей мне письмецо.

Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.

 — Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, — закричал румяный Рот­бек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.

Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Ма­ноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.

 — Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.

 — Это дерби! — кипятился Маноцков.

 — Дерби! — минута восемь. Ну, хочешь пари.

Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шалов­ливым. Бойко играя веселый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:

Цирг поехал за границу

Обозреть Евро-пу!

А жена, чтоб не скучать,

Стала молодежь цукать!..

Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг...

Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намеков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди муж­ских голосов в самых рискованных местах.

 

III

Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслужен­ный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных ло­сиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпо­рами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шев­ронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах креп­кой сапожной смазки.

Степочка поздоровался с ними. Запевало — молодой солдат, эскадрон­ный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом — вышел вперед, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:

Ах, братцы, лето настает

Со своими лагерями.

Великий князь нас поведет,

И господа все с нами!

Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими ак­кордами проговорил:

Ура! Наш славный полк, ура!

Великий князь нас поведет,

И господа все с нами...

 — Нет, — размякая от песни и от горделивого сознания, что это его пе­сенники, его эскадрон, сказал Гриценко, — вы послушайте, как наш сви­репый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поет. Опера.

 — Спойте, Саблин!

 — Саша, спой! — раздались голоса.

Саблин отошел от пианино и стал перед песенниками. Хороший му­зыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, ка­ких Саблин не знал.

 — Давай, Любовин, твою, — сказал Саблин.

 — Слушаю.

Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую «Песнь бобыля».

 — Ни кола, ни двора,

Зипун — весь пожиток,

Век живи не тужи —

Умрешь — не убыток.

Китти, сидя рядом со Степочкой, пожималась, поводя плечами, щу­рила свои синие глаза на Саблина, завороженная его красотою, молодо­стью и силой.

 — Степочка, — шептала она Воробьеву, — неужели правда, что Саб­лин — никогда? ни разу?

 — Ну да, конечно, — говорил Степочка, разглядывая кольца на руке у Китти и перебирая ее мягкие горячие пальцы.

 — Нет, этакая прелесть! Совсем даже не знает? Не видал?

 — Уверяю вас.

 — Этакий восторг! Степочка, милый. Устройте мне его. Устройте, что­бы я была... первая... Хорошо?

 — А хочется? — улыбаясь спрашивал Воробьев.

 — Ах... И даже — очень!

 — Ну, ладно!

 — Вот милый!

 — Тише вы.

Мужику, богачу

И с казной не спится, —

пели Саблин с Любовиным.

Бобыль гол как сокол,

Поет-веселится!..

Степочке надоели эти песни. Шесть часов утра уже. Яркое солнце без­стыдно глядится в закрытые окна, и слышен благовест.

 — Надо кончать, Павел Иванович, и на уборку, — сказал он.

 — Ну еще одну... Мою! — сказал Гриценко.

 — Командирскую, — приказал вахмистр. Хор разом весело грянул:

Шел солдат с похода,

Зашел солдат в кабак,

Сел солдат на лавку,

Закуривал табак!..

Широко лилась любимая Гриценки.

Наш полк вперед несется,

Всех рубит наповал.

Выстрел раздается,

И командир наш пал!..

Песенники кончили песню. Гриценко встал и торжественно перецело­вался с солдатами. Слезы блистали у него на глазах. Он искренно любил в эту минуту их всех. Он достал двадцать пять рублей и дал их вахмистру.

 — Спасибо, братцы, — тронутым голосом сказал он.

 — Рады стараться, ваше высокоблагородие, — крикнули песенники.

 — Ну и по домам. Утренние занятия я отменяю, вахмистр, — сказал Гриценко.

Песенники стали выходить. Поднялись и дамы.

 — Корнет Саблин, — повелительно сказал Степочка, — проводите ба­рышень домой.

 — Но... господин полковник, — смущенно проговорил Саблин, — я...

 — Никаких «но», дорогой мой. Вы один не играете в карты и вполне трезвы. Ну... Марш!

Саблин развел руками и, неловко подходя к дамам, сказал:

 — Я к вашим услугам...

 

IV

В карете они молчали. Было душно, пахло духами и вином. Владя си­дела бледная, ее укачивало, она едва держалась. Китти была пьяна от вина, но еще более ее пьянила близость молодого офицера. Его благородный поступок, его пение, молодость и красота — все туманило ее, и она до боли хотела его. Говорить она не решалась. Она боялась испугать его, робкого и застенчивого, и в голове создавала план, как победить его.

Ехать было недалеко. На Офицерской, у высокого, еще спавшего дома остановились. Дворник открыл калитку ворот. Тут же под воротами был и подъезд. Китти позвонила. Пожилая, солидная горничная в чепце и перед­нике в кружевах открыла дверь. Лицо ее было спокойное, безстрастное.

Саблин стал прощаться.

 — Куда же вы, милый человек, — сказала ласково Китти. — Нет. Про­шу вас, зайдите ко мне на минуту. Мне надо написать два слова Гриценке. Ну, пожалуйста!

Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошел в гостиную. Шторы бледно-желтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золо­ченой раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацин­ты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая кор­зинка с гиацинтами была поставлена у окна на золоченой жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шелковым покры­валом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художни­ком. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфо­ровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нем высокая лампа с шелковым абажу­ром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, та­кие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешевою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах — бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковер, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из мореного дуба на почетном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую темную прихо­жую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.

Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлоп­нула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался сто­ять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.

Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала пла­тье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел кор­сет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.

Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложе­ны в красивую греческую прическу, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубы­ми лентами. Лицо, несмотря на безсонную ночь, было свежо и юно. Под­рисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши рес­ниц. На ее плечи был накинут японский лиловый шелковый халатик, неж­но облегавший ее тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.

 — Ну что, не долго? — сказала она словами, а глаза ее говорили: «ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню... Можно. Позволено».

Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и сму­щен. Он не знал куда девать руки и безпомощно мял фуражку.

Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко со­скользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нем, обнажен­ная. Солнце сквозь шторы бросало на нее теплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.

Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему безконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.

Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охва­тил ее. Она закрыла лицо руками. Взглянула еще раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щелкнула ключом.

Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре пре­красного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит — слиш­ком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.

Саблин постоял еще с секунду, как будто о чем-то раздумывая. При­слушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошни­ло. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошел в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.

V

Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шел пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнажен­ной женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить ее, но он не мог вернуться. Он представлял себе темную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гости­ной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.

Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к ка­зармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смо­лой торцу, четко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных черных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окруженный тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него тем­ной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.

Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая тра­ва тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее ды­хание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широ­кое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и ство­лы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, — все в эти утренние часы полно было особенной преле­сти, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплета­лась с прелестью золотокудрой обнаженной Китти...

Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.

Куда идти? По времени — было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одно­му в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал под­ниматься к нему.

Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила кор­зины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельем. На столе ки­пел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.

Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьев и еще четыре офицера, шла крупная серьезная игра. Там на столе лежала куча золота и пестрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстегнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои темные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Сте­почка в наглухо застегнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.

За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окруженный молодежью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румя­ный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Сабли­на, и еще три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:

 — А! С легким паром! Что так скоро, Саша?

Саблин страшно сконфузился. Молодежь смотрела на него цинично, любопытными глазами.

Даже Степочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно по­смотрел на Саблина и кинул ему:

 — Отвезли? Благополучно?

 — Да, — сказал Саблин,

 — Ну и что дальше? — спросил Мацнев.

 — Ничего, — сказал Саблин.

 — Рассказывай сказки, — сказал Мацнев.

 — Расскажите вы ей, цветы мои, — напевал из Фауста Степочка. — Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? — обратился он к Маноцкову.

 — Ставлю десять.

 — Идет в двадцати пяти.

Саблина забыли. Было не до него. Он прошел в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую по­павшуюся книгу с полки и углубился в чтение.

Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой све­жести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.

Книга выпала из рук, он задремал.

Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его ко­лену.

 — Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, — сказал кто-то, садясь рядом с ним.

Саблин открыл глаза — Мацнев был подле него.

 — Что тебе, — сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватив­шей его дремоты.

 — Ничего... Ничего иль очень мало... — ответил Мацнев. — Так-то, Саша. Что, не выгорело?

 — Оставь меня, Иван Сергеевич.

 — Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.

 — Да что ты от меня хочешь?

Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породи­стую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.

 — Ты еще не умеешь любить... — продекламировал он. — Слушай, Саша... Как жаль, что ты не читал Анакреона... Не знаешь Овидия. О, клас­сики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твое образование — образование девицы лег­кого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, безпредельная преданность Государю Императору...

 — Не говори так, Иван Сергеевич, — высвобождая свою руку из круп­ной руки Мацнева, сказал Саблин.

 — Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты... Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом... А я... Я ночами зачи­тывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания — тот мир, где ковались великие принципы droit de l'homme (* - Права человека) и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой... Ты ведь сам — антик. Статуя молодого бога — ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого теленка, который ска­чет по лугу задрав хвост.

Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офи­цером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.

Мацнев понял его улыбку.

 — Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспа­ришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, — со злобой воскликнул Мацнев, — бей ворону, бей сороку! Что попалось — бери, хва­тай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше момен­тов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения... Но толь­ко... Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гнев­ного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.

 — Но... почему? — сказал Саблин. — Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, про­ведение в жизнь самого великого завета Христа.

 — Ах, Саша! Ребенок Саша. И притом необразованный ребенок. Ты веришь в это: a Dieu mon ame, ma vie au roi, mon ceur aux dames, l'honneur pour moi! (* - Душа моя — Богу, жизнь — королю, сердце — женщине, честь — мне самому) Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты — ребенок. Ну... пусть... И будь таким... Но помни: бей ворону, бей сороку — тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и пред­ставление» — нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше филосо­фии Мопассана нет, и Золя уже тяжел для тебя. Еще «Нана» ты прочтешь, пожалуй, а уже дальше... Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгоре­ло? И черт с ней, найдем другую...

 — Оставь меня, — бледнея сказал Саблин. — Неужели без пошлости вы не можете обойтись!

 — Прелестно! Очень хорошо сказано.

 — Иван Сергеевич, я серьезно прошу, — вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущенного Саблина.

 — Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юно­ша, — тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.

В кабинете все так же играли. Гриценко гневно кричал на Степочку:

 — Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ста­вить! Что ты издеваешься надо мной?

 — Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.

 — Да бросьте, господа, — говорил Маноцков. — Я ставлю еще пятьде­сят. Идет? Дайте мне карту.

 — Куплю и я... — сказал сидевший поручик.

Ротбек спал в самой неудобной позе на трех стульях, и его розовое, еще безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребенка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошел домой. Ему хотелось одного — спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.

 

VI

Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперек коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, об­мотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офице­рами, кучкой столпившимися посередине, веселый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.

Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.

 — Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвертом, ишь какой, так и но­ровит по ляжке бичом попасть, как промахнется солдат, — говорил Ар­темьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшую­ся рубке.

 — Знакомое дело, — сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. — Так старания больше будет.

 — Господи! — сказал Артемьев, — я всегда итак стараюсь, даже молит­ву творю. Ну иной раз просто ошибется рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по ло­шади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.

 — У меня на шее две недели шрам не заживал — зудело... — сказал дру­гой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.

 — Ну, это что, — снисходительно проговорил Недодай, — это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издевкой бьет или куражится, да еще офицер.

 — А бывает? — спросил Артемьев.

 — Ну как же... Сам виноват — да сам же и побьет. Я молодым был. Толь­ко-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овес жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Под­хожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.

 — Ах и дурной же, — вырвалось у черноусого солдата постарше, Мака­ренко. — Ну можно ли! Этакая дерзость.

 — Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, — кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясется. — Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. — «Солдат, — говорит, — не смеет делать замечания офицеру, — ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.

 — Почему? Так захотел, и ладно, — сказал Макаренко. — А твое дело молчать.

 — По морде, говоришь, — вмешался худощавый и смуглый унтер-офи­цер Антонов. — Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.

 — И такой это Мацнев... Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадет, на препятствия идти боится, лошадь обно­сит...

 — Ну это што! Это полбеды, — мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. — А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.

Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.

 — Да, — проговорил задумчиво Недодай, — господам все позволено.

 — А почему? — спросил Артемьев.

 — Почему? Да потому, что они — господа, — тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.

Опять помолчали.

 — Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстегнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси — по головке не погладят. Тут же и девки. При девках — мне прислуга собранская рассказывала — своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? — тихо сказал угрюмый, болезненного вида сол­дат Волконский.

 — Ну это что же, — снисходительно заметил Недодай. — Гриценко ба­рин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадет. — Гри­ценко никогда и слова не скажет. Это уже так — барин и слуга. Отноше­ния особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой — весело.

 — А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, — сказал унтер-офицер Бондарев.

 — Саша душевный барин. Хороший барин, — сказал Артемьев. — Пря­мо как красная девица. С солдатами поет, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не зна­ет. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронно­му — баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в поход­ную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпус­тил, да еще, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он — доложил.

 — Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, — сказал Недодай.

 — Кто его знает, — задумчиво сказал Бондарев, — известно, служба — она ожесточает.

 — Не то обидно, — желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, — что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.

 — Где же ее сыскать! — сказал Недодай.

 — Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчет. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.

 — Двадцать пять рублей, — вздохнув, сказал Артемьев.

 — А пело нас двадцать пять человек — значит, ровно по рублю на бра­та. А выдали?

 — По восьми гривен, — сказал Балинский.

 — Где же пять-то рублей осталось? — спросил Недодай.

 — Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?

Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о сте­ну, и слушал. Лицо его иногда передергивалось нервной дрожью. Нако­нец он не выдержал.

 — А вы почему же правды-то не добиваетесь? — резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.

 — Как же ее добьешься-то? — спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.

 — А вот тебя Мацнев ударил не по праву — почему не жаловался?

 — Кому же жаловаться? — спросил Недодай.

 — Кому? — передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. — Эскад­ронному.

 — Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на вы­сидку в темный карцер посадит.

 — Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.

 — Где найдешь-то? Кругом — господа. Один другого тянет.

 — Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?

 — Богатые, ученые... Вот и господа.

 — А вы что же — мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие — вот хоть бы Мац­нев, и хуже нас, так за что же им почет и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода... А не их.

 — Это оставить надо, — строго сказал Бондарев.

 — Что оставить? Почему? — горячо воскликнул Любовин.

 — А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.

Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному — «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспом­нил, что у него койка еще не прибрана. Все разошлись. Остался один Бон­дарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.

 — Вы это, Любовин, оставьте, — сказал он ему, вдруг говоря на «вы».

 — Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Не­ужели вы не согласны со мной, что правды нет?

 — Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и все-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.

 — А правда?

 — Правды, Любовин, вы нигде не найдете. Так от Бога установлено.

 — От Бога?

 — Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.

 — Вы в это верите?

 — Верую.

Бондарев повернулся и пошел вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:

 — У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!

Душно стало ему в прохладной казарме. Щелканье бичей и крики ко­манды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою безкозырку, палаш и пошел к вахмистру проситься в отпуск.

 

VII

Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал сво­ей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледя­ной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть крас­но-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, рас­пушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем — собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.

В дверях он столкнулся с Любовиным.

 — Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, — окрикнул он солдата.

 — Я к вам, Иван Карпович, по делу.

 — Какое такое дело в будний день и в городской форме?

 — Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.

 — Баловство одно, — снисходительно сказал вахмистр.

 По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.

 — Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.

 — Ну, ладно. Ведомости переписал?

 — Готовы, Иван Карпович.

 — Поди. Заявись дежурному.

 — Покорно благодарю.

Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сер­дитым криком: «Постой!»

Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.

 — Идти-то в отпуск ты иди! — сердитым шепотом проговорил вах­мистр, — но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь ку­кишей вижу, — и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громад­ный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими бле­стящими волосами. — И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую — уморю... Живой не уйдешь! У тебя протекция — знаю, — генерал Мартов за тебя просили — это мне все одно. У меня одно на уме — долг службы и присяга... Да... Разное тут бывало. И крали, и пьян­ствовали... Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и огра­били... Все прощу, все спущу и покрою... Но никогда! — слышишь, Любовин, — никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было... Так, ежели понимаешь — какая дурь в голове у кого появится — ты мне отве­тишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими рука­ми задушу! — почти прохрипел вахмистр. — Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!

Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.

«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, — думал Лю­бовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. — И если зна­ет, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарожда­ющейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Бро­шюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам... Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же — солдаты. За ласковое слово, за облег­чение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершен­но извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное — войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Кар­повичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!

Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Ли­говку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.

Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном за­воде и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди — пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил уче­нье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.

Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын — Виктор и дочь — Маруся — оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная му­зыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на арти­стическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.

В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для кото­рых он сделал больше, нежели мог.

Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по дере­вянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий де­ревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный ко­ричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белы­ми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и неж­ною любовью.

 — Виктор! Вот неожиданная радость! — воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.

 — Маруся! Ну как?

Сестра сейчас же поняла брата.

 — Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, — проговорила она, и сча­стьем сверкнули ее глаза.

Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были за­плетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким но­сом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скольз­нувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три слу­чайных непокорных локона — сейчас же отражались в этих глазах. То све­тились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно вы­цветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.

Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отве­чая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.

 — Что же и отвечать заставили? — спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.

 — Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, — краснея от счастья, сказала Маруся. — Вот-то было не­ловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он чи­тал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?

Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккурат­но, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрыва­ла нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой пись­менный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на сте­не. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустив­ших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крыш­кой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне — большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу — платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.

Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожи­лой женщины в простом платье и платке на голове — мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография — группа гимназисток и по краям ее — большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.

 — Ну садись, — ласково сказала Маруся. — Сейчас придет Федор Фе­дорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?

 — Разве можно к этому привыкнуть! — воскликнул с отчаянием Любо­вин. — Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня — будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди — пой. А там — дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офи­церы, уличные девки... Срам. Это у них служба Государю и Родине!

Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочув­ственно смотрели на брата.

 — Что же делать, Виктор, — тихо сказала она, — терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно — а жизнь делает другое.

 — Вчера... Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что — сей­час и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.

В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под ок­ном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой кон­ки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.

 — Это, наверно, Федор Федорович, — сказала Маруся. — Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.

 — Все брошюры им раздает, — раздражительно сказал Виктор, — а они их на цигарки изводят.

 — Расскажи ему все. Хорошо? — сказала Маруся и побежала отворять дверь.

 

VIII

Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл — студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в соци­ал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет ре­волюция, и то хорошо.

 — А, воин, — сказал он, здороваясь с Любовиным, — что в будни по­жаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?

 — Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.

И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.

 — Так, так, хорошо, — говорил Федор Федорович, внимательно слу­шавший Любовина.

 — Что же хорошего-то, Федор Федорович? — озлобленно воскликнул Любовин.

 — Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поста­вить, подчеркнуть где надо — гляди и до бунта недалеко.

 — Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это та­кая серость, такое смирение, такое... черт его знает, что такое — ему в морду дай — он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..

 — Ну не совсем оно так выходит, — сказал Федор Федорович, — вот Саша-то ваш возмутился, говорите.

 — Ах, что Саша! — махнул рукою Любовин.

 — А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами винова­ты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годит­ся. Надо, как говорят немцы — langsam, ruhig (* - Медленно, спокойно) — вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим момен­том?

 — Воспользовался, говорил... Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. «Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога», а стал им объяснять — разошлись. Бо­ятся.

 — Так, так... Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площа­дям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайло­вич, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. За­чем всем оглашать ее. Выдадут — это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и па­дают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да... вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмуще­ния — вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все крити­кует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.

 — Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.

 — Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев... Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. «Офицер­скую и солдатскую памятки» давал я вам?..

 — Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неде­ле в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.

 — Да ведь не все же? — сказал Федор Федорович.

 — Все, — злобно отвечал Виктор.

 — Ну, а Саша? — тихо сказала Маруся.

 — И Саша такой же будет, — сказал Виктор.

 — А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нем человека, — сказала Мару­ся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.

 — Как же быть-то, уже и не знаю, — сказал он.

Федор Федорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забас­товках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.

Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Федора Федоро­вича чаем.

 — Наши товарищи еще не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, — говорил Федор Федорович, — а ведь он мастер. Что офи­цер в полку, то мастер на заводе.

 — Вы вот совратите его, — воскликнул Виктор.

 — Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот тако­го, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдается, что это материал, который можно обработать.

Федор Федорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Вик­тор пошли провожать его.

 — Опять к рабочим? — сказала Маруся.

 — Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нем так и кипит, — сказал Федор Федоро­вич и посмотрел на Марусю.

Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Ее руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в ее глазах. Невольно загляделся на нее Коржиков. «Эк, какая! — подумал он, — совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убий­ством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьем за идею, за слово, за дело». Коржиков перевел глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом ска­зал:

 — А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Федора Федоровича.

 — Понимаете ли вы, что говорите, — тихо сказал он.

 — Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы ее принесем. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом ее желаний.

Наступило зловещее молчание. Маруся еще более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Федора Федоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Федора Фе­доровича. Ведь знал же он, как безконечно любил его сестру этот несураз­ный Коржиков!

 — Вы с ума сошли, — злобно кинул он Федору Федоровичу.

 — Так, так, — спокойно сказал Коржиков. — Мария Михайловна, если понадобится, вы принесете эту жертву?

Маруся ничего не ответила. Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые гла­за на Коржикова. Он как-то съежился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошел к двери.

 — Если партия признает это нужным, — сказал он хриплым голосом, — Мария Михайловна, мы вас попросим.

И скрылся за дверью...

 

IX

Густые черные тучи низко клубились над землею, застилая горизонт. Далекая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие березы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно на­бухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под черными тучами тянулась узкая полоса далекого залива. Ночь наступала.

В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну ком­нату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душ­но. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная бо­лотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в темной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошел по бере­зовой аллее к окраине Красного Села.

Было так темно, что он скорее по догадке нашел небольшую скамейку под березой и сел на нее.

Черное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.

Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днем и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голу­бых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя це­пей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, оде­тые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправлен­ные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалин­ках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптан­ною травою, вдруг стало таинственным и жутким.

Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и пре­красною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.

Саблин глубоко с детства верил, что Государь — Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно ми­гающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.

Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шел сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу березы. Шедший за ним человек остановился неподалеку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое по­казалось Саблину в невысокой фигуре. Черный картуз оттенял еле вид­ную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.

 — Кто там? — крикнул Саблин.

 — Прохожий, — глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.

Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. «Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?» — подумал Саблин. Ему было неприятно присут­ствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.

 — Что, товарищ, и вас томит погодка-то? — вдруг спросил взволно­ванным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.

Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого челове­ка, Бог знает кого. «Может быть, — подумал Саблин, — это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил ско­ротать ночь разговором». Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к ее агентам чувство брезгливости и недоверия.

 — А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра еще будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?

 — Да, — сказал Саблин. — Для парада это нехорошо.

 — И, ах как нехорошо-то еще! — точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слы­хал этот теноровый хриповатый голос.

 — Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет свое явление иметь к народу. Да... Помазанник Божий... Бог земной... Ведь по крестьянству-то — а солдаты наши почитай все крестьяне — вера-то какая по этому по­воду. Государь — во всей славе является — и солнце, и ангелы с неба тру­бят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польет дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золо­тых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под хо­лодными струями воды и такого же смертного, как и мы все... Ах, това­рищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ — а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чем тут Помазанник Божий?

 — Да кто вы такой? — нетерпеливо воскликнул Саблин.

 — Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать — вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да... Про­хожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идете, ну и решил поболтать с вами.

 — Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..

 — То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.

 — Так непочтительно... и смело.

 — Ах, так... Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если ученость имеешь и знаешь, как и откуда что про­изошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошел, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворе­ние мира и прочие сказки... Вам, может быть, это и неинтересно совсем.

 — Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни раз­говаривать не желаю. Уходите от меня!..

Незнакомец поежился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:

 — Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, това­рищ, надо иметь в виду, что все это просто гипноз и обман простого наро­да для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное дви­жение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице... Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, се­ребра — ну и, конечно, ничего не вышло. Царь — мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер свято­сти или страха какого. Да... Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что все это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат... Смелый... Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень мно­го... Возьмет ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда — аминь — вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и все­народно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что это­го нельзя. Кончено.

 — Кто же вы и почему вы так говорите? — сдерживая свое волнение, спросил Саблин. — Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!

 — Ах, товарищ... Ну что? — арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке по­строено. Дунет ветер, понесет пески и развалится все. Вот опять, к приме­ру, завтра... Да... Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальон­ные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офице­ров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооруженная толпа, к которой жутко подойти. Ведь все это при­думано, что этого нельзя. Да — одному нельзя, а всем? Всем можно, все-то ведь сила и вот, когда все этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь — избранник Божий, Богом помазанный — а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошел или там кто-либо смелый на­шелся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают... а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.

Саблин встал.

 — Кто вы? — задыхаясь, воскликнул он. — Как смеете вы... Я вас! Темная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.

 — Стой! — крикнул Саблин.

Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, за­трепетала всеми листами своими громадная береза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.

 — Любовин! — крикнул он.

Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пе­нясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пуч­ками прорезывали черное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, березы по сторонам шоссе, кипящие водою кана­вы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся черной, дневальный под пестрым деревянным грибом, и сейчас же страшные рас­каты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал все, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильны­ми толстыми струями бил и сек по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумал­ся, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошел в горницу, зажег свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтерся мохнатым полотенцем и голый кинулся под свое одеяло. У противоположной стены храпел безмя­тежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берез и лужам садика.

«Как же завтра парад?» — подумал Саблин и в ту же секунду почув­ствовал, как он словно отделился от земли и понесся куда-то. Молодой сон охватил его освеженное дождем тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпани­ровал непрекращавшийся дождь.

 

X

Когда Саблин проснулся, было утро и не рано. Ротбек, совершенно одетый, в новых рейтузах и сапогах с ярко блестящими шпорами, в виц­мундире со сверкающей портупеей и перевязью через грудь — пил за сто­лом, стоявшим у окна, чай. Денщик его намазывал ему маслом ломти хле­ба. Денщик Саблина приготовил ему все новое. Мокрый китель и рейтузы были убраны с пола и лужи воды затерты.

И едва только Саблин понял, где он и что он, как совершенно особен­ное праздничное настроение охватило его. Такое настроение у него быва­ло в детстве, когда еще жива была его мать, в именины или в день прича­стия. И он понял, что это оттого, что сегодня парад и он увидит Государя. Как был, не одеваясь, вскочил он с постели и бросился к окну. Какова-то погода?

Дождь перестал, но все в природе было мокро, тускло и не по-празд­ничному убрано. Седые тучи спустились низко и клочьями тумана легли на поля и огороды. Было свежо. Хрипло в воздухе, переполненном вла­гой, звучали голоса. Из двора напротив солдаты выводили лошадей и са­дились на них. Бравый ефрейтор Степаненко, принаряженный, чисто вымытый, блестящий, точно лаком покрытый, осматривал их и давал последние наставления.

 — Пучки соломы все захватили, ребятёж? Смотри, затирать чтобы было чем ноги лошадям. Ватрущенко, спорхай к взводному, снеси ведерко, надоть в подводу положить. Не пришлось бы копыта замывать.

«Парад будет, парад не отменен!» — радостно подумал Саблин.

 — Стыдись, срамник, — проговорил Ротбек, прожевывая хлеб с мас­лом, — хоть бы рубашку одел. Где вчера шатался? Всю комнату наследил.

 — Милый Пик! Парад... парад... сегодня. Шерстобитов! Умываться, оде­ваться...

Саблин в две минуты был готов. Праздничное настроение, охватившее его, не унималось, но шумными, весело перекликающимися колоколами звонило у него на душе, и было хорошо, и хотелось обнять весь мир от этого ощущения молодости, здоровья, красоты своего полка, который уже выстраивался по улице, сознания, что сам составляешь маленькую пес­чинку в этом лихом славном, знаменитом полку.

Было дивно хорошо увидать своего Мирабо, сытого, холеного гунтера, блестящего, как атлас, гладкого и косившего за сахаром свой чудный черный глаз, еще отраднее было солидно подъехать к своему эскадрону, не­подвижно замершему на улице, услышать команду Ротбека «смирно» и, курц-галопом подъехав к флангу, поздороваться с людьми и выслушать бодрое и радостное «здравия желаем, ваше благородие». А потом гордели­во, шагом ехать по фронту и смотреть прямо в лица солдатам. Вчерашняя ночная сказка вспомнилась ему. Вспомнился весь разговор, рассказ про солдата, про бунт, про непогоду. Стало жутко смотреть на людей. Неужели Любовин?!..

Вот и Любовин. Он стоит во втором взводе в задней шеренге. Бледное лицо нахмурено, но голова повернута на Саблина и медленно провожает он его глазами.

Нет, и Любовин ничего. Бледен немного. Но он всегда такой. Нездоро­вый какой-то. Только погода не подгадила бы.

За эскадроном стоит вахмистр Иван Карпович. Вся грудь его горит в медалях, цепочка из ружей солидно спускается по животу. Какой он кра­савец! Лучше его никто не ездит в полку. Даром что ему уже за тридцать лет и он в отцы годится Саблину, как осторожно, почтительно глядит он на него и глазами показывает в сторону. А, — это поручик Фетисов уже подъезжает к строю.

И с тем же праздничным восторгом Саблин поскакал к флангу своего эскадрона и весело закричал:

 — Смирно! Глаза направо! Господа офицеры!..

Когда выезжали на военное поле, оно кипело жизнью. Длинные вере­ницы пехотных артельных и крестьянских подвод с песком тянулись к Цар­скому валику, чтобы исправлять то, что сделала вчерашняя непогода.

В собственных экипажах, на извозчиках, на велосипедах, пешком еха­ли и шли одетые в светлые розовые, голубые, лиловые и белые платья, в больших шляпах со страусовыми перьями, цветами, лентами дамы и ба­рышни. Все свои, полковые, батарейные, или их знакомые, по особым билетам допущенные к тому месту, где будет Государь, матери, жены и се­стры офицеров. Жандармы в светло-голубых с серебром мундирах на се­рых лошадях проверяли билеты и пропуски. По военному полю бодро гре­мела музыка, и темные колонны пехоты выходили из проходов между ба­раками Авангардного лагеря. Люди тяжело и медленно шли по размокшей глине, которая до самого голенища залепляла ярко начищенные сапоги.

Остановившись на местах, где уже с пяти часов утра стояли жалонеры с пестрыми флачками на штыках и были от колышка к колышку протяну­ты веревки, люди сдвигались в шумные кучи и начинали смывать и счищать глину с сапог и приводить себя в такой вид, как будто бы они только что вышли из своих палаток.

Все поле кипело работой. Пехота чистила сапоги, конница, слезши с лошадей, замывала копыта, распушивала хвосты, разбирая их по волоску, и все в то же время тревожно смотрели на небо и на холмы Дудергофа. Это уже такая примета, что если покажется из тумана темная шапка лесов Дудергофа, то будет хорошая погода. Но Дудергоф весь скрылся за тучами, и даже внизу вдоль татарского ресторана тянулись полосы седого тумана. Ничто не предвещало солнца, а между тем оно должно было быть, должно было осиять венчанного Царя, Божия помазанника.

Так верили седые генералы, начальники дивизий, командиры бригад и полков, в ярких лентах и орденах, насупившись, смотревшие, как чисти­лись их люди, так верили молодые офицеры, старые фельдфебели и сол­даты всех сроков службы, и Любовин так верил. По крайней мере, Саблин подметил, что и он бросал тревожные взгляды к серому безотрадному небу и поглядывал на клубящийся туманом Дудергоф.

В сказочной красоте и величии должен был явиться перед своим вой­ском Царь, солнцем осиянный, прекрасный, великолепный и далекий. Не от мира сего. Так было всегда, — говорили старые люди, — что какая бы погода ни была, но Государя неизменно сопровождало солнце. И одни видели в этом милость Божию, чудо, явленное народу в подтверждение того, что Царь не людьми поставлен, но Богом, другие, скептики и ма­ловеры, усматривали в этом отличную работу Петербургской физической обсерватории на Васильевском острове, знающей, когда будет какая по­года, третьи, молодежь, сами мало видавшие, считали, что это просто случай.

Саблин глубоко верил, что солнце должно быть, но иногда, когда ви­дел серое небо, с которого вот-вот прыснет дождь, сомневался и страх за­крадывался ему в душу. А что как не будет? Ведь тогда все то, о чем гово­рил вчера неизвестный прохожий, весь этот ужас может осуществиться, может случиться и быть.

Он подходил к Ротбеку и с тоской говорил ему:

 — Пик, что же солнце?

И слышал неизменный ответ

 — Будет солнце.

 — Но почему, почему? — с тоскою спрашивал Саблин.

 — Потому что будет Государь Император. Так всегда было! — убежден­но говорил Ротбек.

«Вот он верит, — думал Саблин, — а я не могу! Господи! Помоги моему неверию».

Любовин из рядов 2-го взвода со злорадством посматривал на небо. Это был он, наговоривший случайно так много Саблину. Вчера, накинув крестьянское пальто и фуражку, он с вечера следил за Саблиным. Он ви­дел тревогу молодого офицера и понял, что слова его подействовали и, если солнце сегодня не явится, а очевидно, что оно не явится, — поколеблется Саблин и с ним много поколеблется народа. То-то будет хвастать он перед Коржиковым, ликовать своею смелостью. Саблина он не боялся. Он слышал, как Саблин окликнул его ночью. Значит, узнал, но сомневал­ся. А раз сомневался, то не спросит. Он отопрется, и Саблин сам будет рад, что не надо начинать такого дела, где третьего свидетеля нет и все шло с глазу на глаз и где все преимущества на стороне Любовина. Он-то может говорить что угодно, нести какую угодно ложь, ну а Саблин что скажет? Что слушал и не прервал, что молчал? Нет, Саблин не спросит. Не в его интересах! А солнца не будет! Вот вам и помазанник Божий. Любо­вин презрительно оглядывал своих товарищей и мысленно ругал их серы­ми, скотами и кислою шерстью.

 — Ты чаво, Любовин, тут распетюкиваешься, ничего не делаешь, когда люди копыта замывают. Гордо больно смотреть стал! — услышал он власт­ный голос вахмистра. — Смотри, кабы я тебе твою обязанность не напомнил.

 — Не было бы дождя опять, Иван Карпович, — скромно сказал Любо­вин.

 — До-ждя! — протянул вахмистр. — Сказал тоже, дурной. Солнце бу­дет! Государь Император будет!..

 

XI

Все поле покрылось темными квадратами пехотных колонн. Красне­ли погоны и тускло виднелось серебро и золото офицерских уборов. Сза­ди пехоты неподвижно вытянулись запряжки артиллерии и банник в бан­ник, дуло в дуло выровнялись орудия. Великий князь на темно-гнедом сытом коне, с седлом, покрытым вальтрапом с каракулем, объехал полки; великая княгиня Мария Павловна с сыном-кадетом в черном мун­дире с алыми погонами и прелестной девушкой с дивными каштановы­ми волосами, в коляске, запряженной тройкой с лихим кучером в голу­бой шелковой рубахе, поддевке черного бархата и шапке с павлиньими перьями, подъехала к валику, на котором была установлена большая па­латка. По широкой лестнице, обставленной цветами в горшках, между блестящей свиты и иностранных агентов в их пестрых формах она, со­провождаемая детьми, поднялась наверх и сверху окинула глазами гро­мадное поле.

Так же серо было небо и туман клубился шапкой над Дудергофом, скры­вая его леса и дачи. Сзади валика длинной пестрой лентой на зеленом лугу стояли полки кавалерии. Белой широкой полосой тянулась кирасирская дивизия, три пятна — красное, синее и малиновое — обозначали казаков, а левее темная вторая дивизия заканчивалась пестрым и белым с красным пятном гусарского полка. У самой Лабораторной рощи, хмурой, набух­шей от дождя, стояли пушки и видны были всадники конных батарей.

Поле нервно вздрагивало, охорашиваясь и ровняясь последний раз. Проверили по шнуру носки. Бегом разбежались по местам жалонеры, и пешие линейные кавалерии сели на лошадей. Жандармы отгоняли раз­носчиков лимонада и бутербродов от войск, и видно было, как бежал на согнутых ногах старик с лотком, покрытый пестрым полотном на голове, а его рысью преследовал жандарм. Две собаки возились на усыпанной пес­ком площадке, предназначенной для церемониального марша, и пеший стражник гонялся за ними и не мог их прогнать.

Подле валика на стульях и скамейках, еще с раннего утра принесенных денщиками, сидели и стояли зрители. Больше дамы и барышни, дети, офи­церы штабов, изредка виднелась хорошо одетая штатская фигура, уми­ленно смотревшая на войска. Все лица были повернуты в сторону Крас­ного Села. Туда же смотрел, небрежно сидя на коне с обнаженной шаш­кой в руке, Великий князь Владимир Александрович и разговаривал ломким голосом, звучавшим на все поле, со своим начальником штаба, статным, седым, стройным генералом.

 — В Финляндском полку, — говорил Великий князь, — вы заметили, Николай Иванович, собачка...

 — Едет, ваше императорское высочество, — почтительно прервал его начальник штаба, указывая глазами на Красное Село.

Оттуда вылетела тройка и быстро приближалась к пестрой группе, сто­явшей между парадом и Красным Селом. Там была свита, лошадь Госуда­ря и коляска императрицы.

Великий князь нахмурился и посмотрел на Дудергоф. Из серых туч ясно отделилась его косматая, покрытая елями, соснами и орехом вершина, и ветер рвал в клочья туманы над ним, и обнажились верхние дачи. Внизу отчетливо стали видны павильоны и галерея татарского ресторана. Но солнца не было.

Коляска подлетела к свите и остановилась. Великий князь посмотрел на часы. Было без двух минут одиннадцать.

 — Точен, — сказал он начальнику штаба, — как отец, как дед и особен­но прадед был точен.

Он незаметно, мелким крестом перекрестился. Волнение отразилось на его красивом холеном лице.

 — Па-г'ад! Сми-г'но! — скомандовал он.

Затихшие полки чуть шелохнулись. В разных местах бурого мокрого поля раздалась разноголосая команда: «смир-рна! смир-рна!» — и все за­мерло в напряженном ожидании.

 — По полкам, слу-шай на каг'аул!..

Великий князь поднял свою рослую лошадь в галоп и тяжело поскакал навстречу Государю.

Нарушая общую тишину резкими, отрывистыми звуками, играли гвар­дейский поход трубачи собственного Его Величества конвоя. Государь по­здоровался с казаками, и «ура» вспыхнуло на правом фланге. Государь подъезжал к полку военных училищ. Полк вздрогнул двумя резкими толчками, юнкера взяли на караул, и тысяча молодых лиц повернулись в сторону Государя.

Впереди свиты на небольшой серой арабской лошади с темной мор­дой, с которой умно смотрели большие черные глаза, накрытой громад­ным темно-синим вальтрапом, расшитым золотом, легко и грациозно ехал Государь. Красная гусарская фуражка была надета слегка набок. Из-под черного козырька приветливо смотрели серые глаза, алый доломан был расшит золотыми шнурами, на лакированных сапогах ярко блестели ро­зетки и чуть звенела шпора.

 — Здравствуйте, господа! — раздался отчетливый голос и из тысячи мо­лодых грудей исторг восторженный выклик, шедший от самого сердца.

И сейчас же величественные плавные звуки Русского гимна полились на фланге и слились с ликующим юным «ура».

В ту же минуту яркий солнечный луч блеснул на алой фуражке и залил царственного всадника, свиту и коляску, запряженную четверкой белых лошадей, в которой в белых платьях сидели обе императрицы.

Природа точно ждала этого могучего крика «ура», этого властного, твер­дой молитвой звучащего гимна, чтобы начать свою работу. Невидимый ветер рвал на клочья серый туман, и наверху ослепительно горело точно омытое вчерашним дождем солнце и на синем небе показались мягкие пушистые барашки.

Чудо свершилось.

Помазанник Божий явился во всей своей славе и красоте, сказочно кра­сивый на сером арабском коне, смотревшем как-то особенно умно, вы­ступавшем как-то особенно легко и горделиво. Сказка о великом и дале­ком Царе раскрывалась перед солдатами и народом, и они видели эту сказ­ку в золоте шнуров доломана, в расшитом вальтрапе с косыми углами, в царственном коне, в воплях «ура», исторгаемых из тысяч грудей, и в плав­ных звуках величественной музыки. Полубог был перед народом, и зем­ные мысли отлетали от людей и чувствовалась близость к небу. Парили сердца.

Саблин, привстав на стремена, смотрел туда, где все шире и громче гремело «ура», где полк за полком брали на караул, щетинились штыка­ми, где, казалось, земля пела небу восторженный Русский гимн.

Он торжествовал. Он понял, что теперь, какой бы ни был злодей в ря­дах армии, он не может, он не посмеет не только выйти из рядов и выстре­лить, но не посмеет иначе думать как все. Он не посмеет не молиться.

Саблин оглянулся на Любовина.

Бледный, широко раскрывши воспаленные глаза, смотрел Любовин то в поле, то на солнце, и уже не злоба, но недоумение и тоска отражались на его лице.

 

XII

«Ура» становилось громче и мощнее. Новые полки примыкали к нему. Государь объезжал артиллерию. Все насторожилось в рядах конницы.

Высокий всадник на белом коне, покрытом черными пятнами, власт­но скомандовал:

 — Кавалерия! Шашки вон, пики в руку, слуша-ай...

Волна небывалого волнения и счастья захватила Саблина, ему стало тяжело дышать. К глазам подступили слезы.

Из-за трубачей на серых конях ему виден небольшой интервал между полками. Здесь сейчас должен показаться Государь. Соседний полк уже кричал «ура». Трубачи разом взяли трубы к губам. Раздалась команда «го­спода офицеры», и грянул ликующий полковой марш. Из-за левого флан­га полка показалась нарядная серая лошадь. Вот и он.

Саблину казалось, что Государь смотрел ему одному прямо в глаза. Саб­лин смотрел в глаза Государю и мысленно говорил: «Ты видишь? Я корнет Саблин! Прикажи и умру, и погибну, и потону в море блаженства смерти, потому что умереть за тебя — блаженство...»

Саблину казалось, что Государь слышит и понимает его.

«Как благородно, ласково его лицо, как одухотворенно красивы черты его!»

Сзади ехала на четверке прекрасных лошадей в белой с золотом откры­той коляске, с жокеями в белых лосинах и красных шитых золотом кур­точках, прекрасная юная императрица, сзади ехала блестящая свита, где каждый всадник был красота, где седые бороды и благородные осанкис тарых великих князей и генералов гармонировали с юношами, прекрас­ными, как боги, — Саблин ничего этого не видел. Он видел только одного всадника в алом доломане и красной фуражке, видел его и его лошадь, залитых солнечными лучами, покрытых благодатью неба.

Трубачи оторвали трубы и бросили играть. Государь сказал два слова — «здорово, трубачи!» — а Саблину показалось, что он сказал что-то дивно прекрасное, сказочно волшебное. Трубачи ответили, и Государь скрылся за ними и первым эскадроном. Оттуда донеслось приветствие полку. Ис­торически, неизменно трогательное приветствие. И полк потрясся от от­вета и могуче, и радостно крикнул «ура!».

Звонким молодым голосом Саблин кричал от всего сердца. Государь давно проехал дальше, а Саблин, опьяненный безумным счастьем, все кри­чал, сливая свой крик с сотнями молодых голосов. Одно мгновение он подумал — «А Любовин?» Обернулся. Но и Любовин кричал. Рядом Адамайтис широко раскрыл рот, и крупные слезы счастья текли по его ще­кам, и он кричал, сам не понимая того, что с ним происходит.

«Вчера был сон. В нашем полку ничего не может быть такого, — поду­мал Саблин, и горячее счастье залило его сердце. — Счастье быть в нашем полку».

Потом долго шла пехота. Было видно, как сверкали штыки, гремела музыка и бил турецкий барабан. Кавалерия вдруг повернула повзводно направо и взводными колоннами рысью пошла огибать военное поле. Пахло свежей примятой травою, мягко ступали по сочной земле лошади и шли легко, точно опьяненные криками, музыкой, видом человека, постав­ленного Богом. Звенели шпоры и мундштуки, и все это вместе с далекими звуками бодрого церемониального марша подымало душу и несло куда-то. Полки выстраивались у крайнего жалонера в эскадронную колонну. Все нервничали. Толстый барон Древениц, командир полка, распушив густые седые усы, сотый раз проезжал вдоль полка и подравнивал; его помощник худощавый, стройный, красивый с узкой черной пробитой сединою бо­родою, князь Репнин, флигель-адъютант покойного Государя, никак не мог установить Ротбека и то подавал его нервного Мумма на полшага впе­ред, то осаживал. Гриценко давал последние наставления задней шеренге и кричал звонким тенором: «Задняя, смотри, не напирай, держи два шага и кулаки подравнивай чище. Ответ дружнее и, смотри, левый фланг не заваливай!»

Эта суета, эти поправки усиливали и подогревали взволнованное со­стояние, электризовали людей, говорили, что происходит что-то особен­ное.

Подались вперед и сейчас же остановились. Еще подвинулись вперед и стали. Передний полк уже стал поэскадронно отделяться от жалонера. Слышно было, как глухо гудели литавры, перерываемые звонкими воз­гласами труб.

 — Чище равняться, задняя не напирай! — хрипло последний раз про­говорил командир первого эскадрона и выскочил вперед. Раздалась его солидным баском произнесенная команда «марш!», и линия блестящих крупов лошадей со сверкающими медными котелками на синих чемода­нах плавно отделилась от Саблина и стала удаляться в поле, где был он.

Серебряный звук звонкого сигнала «рысь» прозвучал как приказ от него. Гриценко, чертом вертевшийся на своем нервном англоарабе, завопил пол­ным голосом: «Марш». Саблинский Мирабо точно ожидал этой коман­ды, подставил задние ноги под перед, выкинул правую переднюю вперед л плавно, загребая ногами землю, пошел в пустое пространство, где вид­нелся первый эскадрон и дружно кричали люди.

Слева лилась мягкая мелодия рыси, играемой трубачами. То сладко пел кларнет, и ему вторили трубы, то отсчитывал темп баритон и будто гово­рил лошадям: раз, раз, раз! Лошади пряли ушами, ловили такт, и эскадрон шел ровно, сливаясь с музыкой. Вправо был он! Там была громадная свита, там был валик, на котором сверкающей шелками группой стояли императрицы и великие княгини и княжны, там была пестрая линия зонти­ков ажурных, легких, синих, розовых, пунцовых, белых, казавшихся гро­мадным цветником, но Саблин ничего этого не видал. Он видел только нарядного серого араба и царственного всадника на нем. В эти мгновения он любил его до восторга и мечтал об одном: как бы лучше пройти. Он видел нечеловеческие усилия Ротбека, который никак не мог справиться со своим Муммом, и злился и ненавидел пухлого розового Пика и сердил­ся на Мумма. Но это было только одно мгновение. Раздался ласковый го­лос Государя: «Спасибо, ребята!» — и уже не стало его видно.

Впереди было пустое поле, и музыка летела уже сзади обрывками, точ­но клочки воспоминаний чего-то необычайно счастливого и прекрасно­го. Первый эскадрон выдвинулся во взводную колонну и скакал галопом, Гриценко скомандовал, и их эскадрон поскакал за ним. И нет его, нет сви­ты, впереди пустое поле с уходящими полками.

 

XIII

Там, у Царского валика, еще гремела музыка. В карьере неслись каза­ки, лихим галопом шли гусары, звенела конная артиллерия, а здесь, в пол­ку, уже все было кончено. Серые будни наступали. Хотя был дан отдых и три дня праздника, но какой же это праздник без него!

Полк свернулся в колонну по шести. Песенники были вызваны перед эскадронами, и офицеры выехали вперед.

Ходила я, девица,

Во боро-о-чек,

Наколола я ноженьку

На пене-о-чек, —  

пели песенники. Трубачи на серых лошадях рысью обгоняли полк. Громад­ный геликон шел галопом и прыгал раструбом вверх и казался нелепым и грозным и точно хотел крикнуть что-то в самое небо. Изящный штаб-тру­бач, вольнонаемный, окончивший консерваторию, растопырив носки и раз­вернув тощие колени, трясся с серебряным корнетом в правой руке. Вид у трубачей был уже будничный, все говорило, что праздник кончен.

Гриценко замахал рукою адъютанту, и тот, сдерживая своего толстого серого коня, отделился от трубачей и подъехал к Гриценко.

 — Ну как? — спросил его Гриценко.

Песенники перестали петь и тоже прислушивались к тому, что скажет адъютант о том, как проходил полк.

 — Отлично. Лучше всех. Равнение идеальное. Господа не равнялись. Это немного портило. Но я пропустил всю дивизию, наш полк лучше всех. Мне говорил барон, что Государь отменно доволен и сказал: мои, как все­гда, великолепны!..

 — Так и сказал?

 — Да. Генерала Бакаева во второй пехотной отставить приказал от ко­мандования бригадой. Не справился с лошадью, прямо в свиту влетел, чуть Великого князя не сбил.

 — Ну!

 — Ужасно. Откуда у него такая лошадь?

 — А вообще парад?

 — Удивителен. Мне французский агент говорил, что он никогда ниче­го подобного не видал. Его особенно поразила армейская пехота. Малень­кие люди, а такой шаг развили — говорят, полтора аршина.

 — Ишь ты, крупа наша, — ласково сказал Гриценко.

 — Но мне лично не нравится, как они правой рукой машут, слишком далеко отбрасывают.         

 — Ермолов опять что-нибудь сморозил?

 — Представь, кажется, ничего.

 — А так новости?

 — Казаки просили, чтобы их от полицейской службы избавили. — Ну!

 — Государь, говорят, недоволен остался. Великий князь поддержал, и их освобождают. Говорили что-то о создании конной полиции, да я не рас­слышал.

 — Ну, а завтрак?

 — Обычно. Толчея, сплетни, слухи о назначениях, о переменах, все та же биржа, как всегда. Шипов, говорят, первую дивизию получит или Ураль­ским атаманом, я уже не понял, мне Фриц рассказывал, такая лотоха, ни­чего не поймешь. Ну, addio (* - Прощай), — поеду нагонять полк, а то барон подъедет, будет расспрашивать.

И адъютант, приподнимаясь на английской рыси, поехал к трубачам.

Поле пустело. Неслись извозчики и коляски, и длинными змеями ухо­дили колонны полков. В золотистых полях колосящейся ржи за Лабора­торной рощею влево красною змеею тянулись гусары, посередине и чуть впереди синели уланы и, уже уходя за холмы, спускались к Шунгоровской мызе черные на вороных лошадях конногренадеры.

Сладкий миг пролетел и не вернется больше. Сердце тихо билось, го­лова перебирала ликующие моменты совершившегося, будни сдавливали кругом, и солнце на синем небе с барашками казалось выцветшим, блед­ным, обыденным и скучным.

Впереди играли трубачи. Какою-то тоскою по прошлому веяло от пе­вучего вальса, доносившегося обрывками сквозь топот конских ног и фыр­канье коней.

Саблин прислушался.

Играли модный вальс «Невозвратное время».

«Да, — подумал Саблин. — Невозвратное время! Его не вернешь». И ему стало грустно, но в грусти его звучала счастливая нота.

 

XIV

В собрании обедали наскоро. Не все офицеры были за столом. Ко мно­гим из Петергофа, Царского и Стрельны приехали жены, и они обедали отдельно, или у себя, или в садике собрания. Другие воспользовались тре­мя днями отдыха и уже умчались, кто в Гунгербург, купаться в море, кто на Иматру.

Саблин, не выспавшийся за ночь и уставший от впечатлений дня, по­сле обеда завалился спать вместе с Ротбеком, который, как ребенок, мог спать когда угодно и сколько угодно.

Он проснулся в пять часов и лежал на спине в сладкой истоме. Впере­ди было три дня отдыха, а там суббота и воскресенье — пять дней, кото­рые не знаешь куда девать и чем заполнить. За перегородкой Ротбек гром­ким шепотом справлялся у денщика, приехал ли извозчик.

 — Пик, ты куда? — крикнул Саблин.

 — В Павловск, к матери, — отвечал Ротбек и вышел в белоснежном кителе и длинных рейтузах.

 — Возьми меня с собой, я на музыке посижу.

 — Отлично.

Саблин вскочил, и через пять минут они оба в легких темно-серых паль­то ехали в старой коляске с выбитыми резиновыми шинами на бойкой толстой лошадке своего хозяина красносельского извозчика.

Летний день тихо догорал. От скошенных полей пахло ароматом трав. Они проехали длинную Николаевку, где висели мохрами соломенные щиты и казаки вели лошадей на водопой и загородили всю улицу, проеха­ли опрятную деревню Солози и Новую, и потянулись справа и слева мок­рые от ночного ливня луга, низкие кустики ивы по ним, чахлые овсы, не­высокая рожь, вся синяя от васильков, узкие полоски небогатых посевов. На низких местах стояла, отражая голубое небо, вода. К колышку на ве­ревке была привязана пестрая корова и теленок, щипавший траву у доро­ги, вдруг задрав хвост и жалобно мыча, понесся смешным галопом по по­лям.

Иногда им встречались возы с сеном. Тихо скрипели колеса. Пахло дег­тем и свежим духовитым сеном. Ротбек старался схватить клочок сена — на счастье. Проехали Соболево и по сторонам шоссе стали высокие лист­венницы, а влево темной стеною надвинулся густой Царскосельский парк.

Саблин и Ротбек долго молчали, отдаваясь воспоминаниям дня, пере­живая вновь все виденное ими.

 — Наш полк лучше всех! — убежденно, как бы отвечая на свою мысль, сказал Ротбек.

 — Конечно, — сказал Саблин.

 — Как жаль, что офицеры не ровнялись, — сказал Ротбек, — и я не ров­нялся. Но ты понимаешь, я не знаю, что сделалось с Муммом, уперся на железо и так тянул, ну ничего с ним не сделаешь. В правой руке шашка, а левой я ничего не мог сделать. Прямо с ума зверь сошел.

 — А мой Мирабо?

 — Ах, шел идеально. Я влюблен в него. Он такой душка.

 — Правда? Правда?

 — Да и ты, Саша, лучше меня ездишь. Я еще научусь... Но скажи... Я не очень портил? И, как думаешь, он не заметил?

 — Но ведь похвалил же! Похвалил, — сказал Саблин, зная о ком и о чем говорил Ротбек, потому что оба думали одними мыслями.

 — Ах, он всегда хвалит. Ему нельзя не похвалить. Что было бы, если бы он не похвалил?

 — Оставалось одно — застрелиться. Уйти в отставку, зарыться в деревню.

 — А ты видел, какие у него глаза! Он прямо на меня смотрел.

 — И на меня, Пик... Пик, правда, он особенный человек?

 — Он и не человек... Они помолчали.

 — Саша, — сказал Ротбек, — а ты не рассмотрел, в каком платье была императрица?

 — Нет. Я только его и видел. Что-то белое.

 — Или розовое, — сказал Ротбек. — Беда! Меня сестры будут спраши­вать, в чем да в чем была одета, а что я скажу? Я только его и видал.

 — И я тоже.

 — Нет. Ты заметил лошадей в коляске Государыни? Белые, а морды и веки глаз чисто розовые.

 — Только у нашего Государя и есть такие лошади, — убежденно сказал Саблин.

 — Да. Могущественнее и лучше его нет. А как прекрасна Россия!

 — И наш полк!

 Наш полк лучше всех.

И опять молчали, отдаваясь счастью своих двадцати лет, тихого про­хладного вечера, красивых садов и аромата скошенного сена, отдаваясь счастью любви к Родине.

 — Постой, Пик, я слезу и пойду на вокзал.

 — Зачем, он подвезет. Или поедем ко мне. Мама и сестры так будут рады.

Саблину представились розовые барышни, почти девочки, старшей было шестнадцать, некрасивые, неловкие и застенчивые сестры Ротбека с белыми ресницами и белыми бровями, неизменно в одинаковых розо­вых платьях, белокурые, румяные, в веснушках, не знающие куда девать свои загорелые руки, на все говорящие одним восклицанием — «ах!» и то­ропящиеся усадить гостя играть в раздражающую нервы игру «квик», и он поспешил отказаться.

 — Нет, милый Пик, если позволишь, я приеду завтра, а сегодня и тебе лучше одному и я хочу быть один, пережить это все снова, передумать.

 — Ах, Саша, я так тебя понимаю.

Саблин слез и прошел через станцию на вокзал. По случаю хорошей погоды музыка играла в саду, и громадное здание вокзала с длинными ря­дами скамеек перед белой раковиной оркестра было пусто. Гимназист с гимназисткой укрылись в сумраке, на средних скамьях и о чем-то шепта­лись, капельдинер бросился к Саблину с программой, он рассеянно взял ее и прошел через зал к ресторану. Он был тоже пуст. Саблину хотелось пить. Он сел за круглый мраморный столик, спросил себе чаю и своих лю­бимых, особенных, специальность Павловского вокзала, пирожных «эк­лер».

Он был счастлив. Все его молодое, хорошо отдохнувшее сытое тело на­слаждалось. Из парка неслись звуки музыки, шум толпы, шарканье ног. Он ловил музыку одним ухом и, не улавливая мотива, чувствовал, что она рассеивает думы и создает какое-то неизъяснимо радостное, чудное чув­ство отвлеченности. Мысли сбивались, таяли, и оставалось одно чувство радости бытия.

В окно был виден уголок парка, сидящие на музыке нарядно одетые люди, проходящие офицеры и штатские, гимназисты и лицеисты с дама­ми и барышнями. Саблин любовался ими. Прошло два стрелка в конфе­дератках с ополченским крестом под кокардой и в широких шароварах с двумя блондинками, корифейками балета, и Саблину радостно было ду­мать, что он такой же гвардейский офицер, как они. Кирасир с толстой красной дамой прошел мимо и раскланялся с Саблиным. И это тоже было приятно. Он был одним за столиком, но он не чувствовал себя одиноким, он был как бы в своей семье, как бы у себя дома. Это были его братья и товарищи.

Мимо ходили дамы и барышни. Нежный аромат духов доходил до Саблина и волновал его. Он потребовал еще стакан чая и пирожных и заду­мался.

Чего-то недоставало ему именно теперь, именно сегодня, когда разыг­равшаяся кровь била внутри его могучими толчками и когда он горячо, всеми фибрами души любил Государя и Родину и был влюблен в себя. Хо­телось другой любви. Неосознанно хотелось женской ласки.

Он посмотрел кругом. «Вот эта с накрашенным лицом и подведенны­ми бровями — доступна? Да». Краска залила его лицо. Вспомнил Мацнева, его наставление. «Бей сороку, бей ворону!»

Подойти к ней? Но как? Со стыда сгоришь? И что скажешь и как? А вдруг она не такая. Скандал! Скандал! Разве можно оскорбить женщину? Конечно, она не такая! Она слишком молода и прекрасна.

Проходившие мимо женщины заглядывались на молодого красивого офицера, иные звали его своими глазами. Кровь кипела в нем, а он хотел и не смел подойти, все больше и больше смущался и горел на медленном сладком огне желания.

Ему казалось, что все видят его желания, читают на лице его мысли и мечты. Было стыдно. Он краснел. Он то снимал фуражку и клал подле себя, то снова надевал ее, то был полон решимости и готов был встать и подой­ти к первой попавшейся, то вдруг чувствовал себя потерянным и смущен­ным, понимая, что он не посмеет, никогда не посмеет и ничего у него не выйдет из этого, и тогда нервно глотал простывший чай и ел пирожные, не чувствуя их вкуса, смотрел вдаль и старался слушать музыку.

Вдруг мягкий грудной голос окликнул его:

 — Александр Николаевич, как давно я вас не видала!..

 

XV

Он поднял глаза. Перед ним, опираясь на розовый зонтик с перламут­ровой ручкой, стояла Китти. Большая розовая шляпа была надета круто набок, и какая-то птица с розовыми крыльями подпирала ее. Платье из легкой полупрозрачной красноватой материи в фалболах, слишком откры­тое для летнего туалета, рисовало ее полнеющую фигуру ясными откровенными, подчеркнутыми штрихами. Шелковые юбки внизу шуршали и шумели при каждом ее движении. Золотистые волосы были аккуратно уложены под шляпу и причесаны и завиты у парикмахера. Они блестели, как блестели и зубы, и чуть загорелое лицо. Она не была накрашена, была свежая, юная, и только развязные манеры и то, как стояла она, опираясь на зонтик и чуть покачивая бедрами, выдавало ее профессию. Краска вол­нения и счастья залила лицо Саблина, и от Китти это не укрылось. На этот раз он не уйдет от нее так, не простившись, на этот раз он будет ее. Китти покраснела.

Саблин вскочил перед нею. Она сейчас же села. Сел и он.

«Милая... Чудная... — думал он. А внутренний голос какого-то разврат­ного бесенка все шептал ему на ухо... и доступная... доступная!.. Лови мо­мент!.. Бей ворону, бей сороку!»

Он не знал что делать. Куда девать руки.

 — Хотите чаю? — предложил он.

Она посмотрела ему в глаза и рассмеялась в лицо таким заразитель­ным, счастливым смехом, что и он засмеялся.

 — Ну вот, ну вот, — говорил он, — чему вы?

 — А вы чему, милый Александр Николаевич?

 — Чему? — вдруг становясь серьезным, сказал Саблин. — Я счастлив, Екатерина Филипповна...

 — О, — смутилась она. — Зачем так официально. Зовите меня Китти. Просто Китти. Ведь мы друзья?

Пухлая рука в шелковой ажурной, надетой до локтя, митенке косну­лась его загорелой руки.

 — Ну, скажите мне, отчего вы счастливы? — тихо и серьезно спросила она.

 — Ах... Китти... Екатерина Филипповна... Сегодня был парад.

 — Я знаю, — сказала она. — Вы видели Государя. Государь Император похвалил ваш полк. Как я понимаю вас!

Она, жившая среди офицеров, бывавшая часто в казармах, поняла его сразу. У ней были те же чувства обожания к Монарху. Циничная и легко­мысленная, она в то же время была верующая до ханжества и любила мо­нарха и Россию, благоговела перед штандартом и также понимала честь мундира и обаяние полка, как понимали это офицеры.

Саблин блестящими восхищенными глазами смотрел на Китти.

 — Вы понимаете это, — сказал он. — Это чувство, когда видишь его. Вы любите его?

 — Я его обожаю, — сказала она.

Он посмотрел ей в самую глубину ее глаз. Будто хотел узнать — не шу­тит ли она, но она не шутила. Глаза смотрели сосредоточенно и серьезно.

Саблин почувствовал, как тепло побежало к его сердцу. «Какая она пре­красная», — подумал он. Вспомнил раннее утро весною. Тихий свет солн­ца, затененного шторами, бросающий золотистые блики на ее тело. Вспом­нил золото ее волос под голубыми лентами и красоту ее линий и вздрогнул.

 — Хотите чаю? — еще раз предложил он.

 — Да ведь вы уже пили. Сколько вы выпили?

 — Не помню. Четыре, пять стаканов.

 — Ну вот. Неужели еще хотите?

 — Нет, я вам предлагаю.

 — Не хо-чу... — раздельно сказала она. — Па-си-бо.

 И улыбнулась.

 — Слушайте, милый человек, — сказала она, чуть пожимая кончиками пальцев его руку. — Я хочу вам сделать одно предложение. Вы свободны сегодня, да? Вы никому ничего не обещали? Вы не дежурный завтра?

 — Нет, я свободен. Все три дня, и субботу, и воскресенье.

 — Этакая прелесть!.. Ну, слушайте.

Она сама смущалась. Смущался и он, и не шел ей на помощь, и не знал, что делать, что говорить.

 — У меня, — тихо сказала она, — здесь дача. На Фридерицинской. Вы узнаете ее. По левой стороне. Толстые спиленные ивы растут вдоль ре­шетки палисадника. Я одна. Совсем одна. Приезжайте ко мне... Ужинать.

Он смутился. Он понял, что это ему нужно было догадаться пригла­сить ее ужинать, а не ей его. И она поняла его смущение.

 — Не сердитесь, милый человек, я так хочу.

Саблин еще раз проверил свои к ней чувства и, смущаясь и запинаясь, тихо выговорил:

 — Я вас люблю, Екатерина Филипповна.

Краска счастья залила все ее лицо. Нежность сквозила в нем.

 — Милый Александр Николаевич! Если бы вы знали, сколько счастья даете вы мне этими двумя словами. Вы знаете кто я, и вы мне это сказали. Ведь от сердца сказали? Да? Не балуясь?

 — Да, — смущенно сказал Саблин.

 — Ну вот, ну вот... И вы... мне! О! Какой восторг! Ну, слушайте. Только поймете ли? Не подумаете ли чего худого? Я вам правду буду говорить, как на духу скажу вам. Я никогда никого не любила. Я любила жизнь, ее блеск и шум, пьяные пиры, песни, наряды... Я холодная была. Без страсти... Да! Я не такая, как Владька, которая каждый день влюблена... Я любила день­ги, власть... роскошь... И... слышите: никого, никогда... Меня ведь и про­звали — ну, вы-то слыхали, наверно: Катька-философ, — так меня вели­чают. А вот вас я полюбила тогда с первого взгляда. Как за Захара Гриценкина вы вступились. Вы — человек, Александр Николаевич. Вы не только офицер и красавец. Я сначала шутя вами увлеклась и Степочку просила, чтобы он послал вас ко мне, а потом, там у меня, когда вы... насмеялись над моей красотой, — глухим шепотом произнесла Китти, — я поняла, что влюблена в вас, влюблена... как кошка! Как я ждала вас! Как тосковала, безумствовала! Все думала — придете. Вы не пришли... Злой! Я следила за вами. Узнавала, не полюбили ли кого? Не были ли у другой? Ведь вы... не знаете женщин...

Густая краска залила лицо Саблина.

 — Этакий восторг! — прошептала Китти. — Но, слушайте, слушайте... Не презирайте и не оттолкните меня. Мы, пропащие женщины, мы тоже сердце имеем. Мы любим один раз и сгораем в этой любви... Вот другая из нас, в каком свете вращается — богатство, роскошь, брильянты — а нико­го не любит из тех, кто ей дарит. А есть у ней любовь. И любовник ее не только не дарит, а понимаете, сам берет от нее, иной раз и приколотит. А она... понимаете... любит. Я знаю, что на несчастье вас полюбила. Знаю, что бросите, бросите скоро, и ничем вас не удержу. Ну что ж! Хоть один день — да мой!

 — Что вы говорите, Екатерина Филипповна, не говорите так. Я сам не знаю... Я восхищен вами. Может быть, уже люблю...

 — О, не надо... Не надо этого... Но... нам неудобно здесь говорить. Тут слишком много народа. Для вашего мундира это нельзя. Так встретиться, поздороваться еще куда ни шло, но сидеть так долго на виду у всех... Так придете сейчас, да...

 — Екатерина Филипповна! Поедемте вместе.

 — Что вы! Что вы! Вот уж это никак нельзя.

Она смотрела на него счастливая, восхищенная и улыбалась. Какие-то планы роились в ее голове. Она протянула ему руку.

 — Через полчаса, — сказала она, — на Фридерицинской. Не обманите. Он горячо пожал ей руку. Она вышла из-за стеклянной стенки, и Саблин видел, как она спустилась в сад и, нагнув голову, пошла стороною от толпы в дальнюю аллею.

И было время. Из толпы выделялся и шел к ресторану румяный Ротбек и с ним все три его сестры, все в розовом, все красные, в веснушках и с любопытством, застывшим на светлых глазах.

Их-то теперь Саблин уже не мог никак видеть. Он думал о Китти, он жаждал ее. Он встал, расплатился за чай и пошел на вокзал. Там он сел под часами и следил, как медленно подвигалась стрелка и отсчитывала те три­дцать минут, что отделяли его от свиданья с Китти.

Они казались ему вечностью. Он просидел двадцать минут, а потом ре­шил пойти пешком, чтобы успокоиться.

Китти из парка помчалась в гастрономический магазин и покупала закус­ки, фрукты, сласти и вина для того, чтобы достойно принять дорогого гостя.

В ней пело счастье.

 

XVI

Было уже темно, когда Саблин вышел на Фридерицинскую. Он без тру­да отыскал дачу. Густые кусты желтой акации в стручьях росли за деревян­ным забором. Влажный воздух был напоен запахом цветущего табака и левкоев, стеклянный балкон обвивали длинные ветки душистого горош­ка. Оттуда светился, сквозь спущенные шторы, красный фонарь и неслись звуки пианино. Китти пела.

Саблин остановился. Все было точно в опере или сказке. Густые, рас­кидистые липы глухой улицы тонули во мраке. Нигде не видно было прохожих. Сквозь зелень ярко блестели красные окна, и оттуда полузаглушенный голос говорил о страсти.

И хочу наслаждений я страстно.

Кубок выпить, налитый до дна,

Если б даже за миг тот прекрасный

Мне могила была б суждена!

 

Поцелуем дай забвенье,

Муки сердца исцели,

Пусть умчится прочь сомненье,

Поцелуй и жизнь возьми!

Китти почувствовала шаги Саблина и, прежде чем он позвонил, от­крыла ему дверь.

 — Мы одни, — сказала она ему. — Совсем одни. Горничную я услала. Никого нет. Давайте пальто и шашку.

Балкон был залит розовым полусветом. Раскрытое пианино стояло в углу, мебель, обитая кретоном — диванчик, кресла, пуфы, кушетка, вол­чья шкура на полу — все было банально до пошлости, но Саблину каза­лось прекрасным.

В столовой кипел самовар. На столе лежала ветчина, телятина, холод­ные цыплята, осетрина, разные пирожки, стояли бутылки вина и коньяка.

«Когда успела она все это устроить!» — подумал Саблин и почувство­вал, что после раннего обеда чай и пирожные только обманули его аппе­тит.

На Китти было то же розовое платье, но слишком глубокое декольте она стыдливо прикрыла косынкой, и, странное дело, она и в самом деле стыдилась и стеснялась перед Саблиным. Ей радостно было угощать его, смотреть, как темнели от вина его прекрасные глаза, и в ней все трепе­тало.

 — Хотите ростбифа? От обеда остался прекрасный ростбиф. Только он на леднике. Посветите мне.

Он был сыт, но не мог отказаться. Так забавно казалось идти вместе через мощеный двор и смотреть в маленькую дверь, как освещенная мер­цающей свечкой, подобрав юбки, низко нагибалась Китти и шарила на белом снегу.

 — Милый. Тут малина есть. Хотите малины?

Они шли по темному двору, над которым высоко в синем небе горели звезды и тихо что-то шептали вековые липы, проходили по скрипучему крыльцу через кухню в столовую, где под висячею лампою было светло и уютно.

Они выбирали ягоды малины, пальцы Китти стали розовыми, и он стал целовать их, а она смеялась нервным раздраженным смехом.

Ужин был кончен. На часах половина двенадцатого. Не говорится. Не­ужели встать и уходить?

Китти поднялась. Она терялась. Саблин подошел к ней. Слова проща­ния замерли на его устах. Она протянула ему обе руки. Он сжал пухлые горячие, чуть влажные руки.

 — Ну?! — вдруг сказала она и протянула ему губы.

Неодолимая сила толкнула его к ней.

Когда он оторвался, он шатался как пьяный. Как в тумане видел он синие счастливые глаза и лоб с растрепанными золотыми кудрями.

Китти молча пошла из столовой. Он за ней. За маленькой темной го­стиной была спальня. Фиолетовый фонарь на золотых цепочках мягко освещал широкую постель, постланную свежим бельем.

Китти склонилась на грудь к Саблину и замерла с полузакрытыми гла­зами. Он нежно охватил ее руками.

Она чуть приподняла голову, губы сложились в нежную, словно дет­скую улыбку...

 — Милый...

Слезы застилали ее глаза, он осушил их поцелуем.

 — Ах, — сказала она... — Я счастлива! Как я счастлива! И тихо упала на его крепкие сильные руки.

 

XVII

Эти дни были райским сном.

Вдруг вставали они в четыре часа утра, когда еще солнце не показыва­лось из-за темных лесов, поспешно одевались и шли по тихим и сонным улицам, покрытым росою. Они останавливались на мосту с золотыми оле­нями, долго смотрели, как рябила под косыми лучами восходящего солн­ца вода, отдавали разгоряченные лица дуновению утреннего ветерка, а потом шли дальше, за парк, в поля, уже скошенные, где стояли длинные копны сухого душистого сена. Там ложились они. В синем утреннем небе пели жаворонки, перепела перекликались, трещали кузнечики, а люди спали кругом, и никого не было на белом свете, кроме них.

Там на мягкой постели из щекочущего сена она отдавалась ему, осве­женная утреннею росою, с телом, пахнущим сеном.

Потом спали на сене. Спали долго, пока солнце не поднималось над копною и не заглядывало в их счастливые лица. Тогда просыпались они и пугливо озирались. Не видел ли кто?

Китти причесывалась, одевала шляпку, а он должен был служить ей вместо зеркала. В губах у нее были шпильки, и она сосредоточенно за­шпиливала сзади густые волосы, и потемневшие глаза ее были серьезны.

 — Смотри, — говорила она, не разжимая губ, — прямо я шляпку одела?

 — Прямо, — говорил он.

 — Ах, какой противный. Он и не смотрит.

И правда, он не смотрел. Он любовался ее белыми полными руками, в которых при каждом движении пальцев играл под шелковой кожей мускул.

 — Саша, так нельзя. Меня за чучело будут принимать. Ах, как есть хо­чется!

 — И мне, моя мышка. Пойдем на ферму.

Они шли рука с рукою тихие, задумчивые, простые, как дети. Все улы­балось им. С высоких елей смеялись им длинные малиновые шишки, парку манил своею прохладою.

 — Тебе нельзя со мною войти на ферму. Видишь, сколько там наро­да, — говорила Китти. — Я войду одна, а ты придешь потом и, будто места нет, подсядешь ко мне. Как незнакомый. Мы и разговаривать не бу­дем.

На ферме было людно. Сидели чопорные дамы. В беседке за занавес­ками сидела княгиня Репнина с детьми и англичанкой, на галерее было много детей, студентов, барышень. Полногрудые девицы в белых перед­никах разносили молоко, кофе и чай с черным хлебом и поджаренными сухарями; пахло коровами, пронзительно кричал павлин.

Китти входила, стараясь иметь самый невинный и независимый вид. Лицо ее горело, и следы еще неостывшей страсти были на нем. Светлые локоны небрежно развевались над ушами, платье было помято, на баш­маках и шелковых чулках лежала пыль. На нее косились. Ее все знали — Катьку-философа.

Она садилась, стараясь не замечать недовольных взглядов, и заказыва­ла кофе и стакан сливок.

Через минуту входил Саблин. Свободных столиков было немало. Но он подходил к Китти, церемонно спрашивал разрешения сесть и садился. Они делали вид, что молчали. Но Китти не могла удержаться и одним гу­бами говорила ему:

 — Я тебя безумно люблю.

Он потуплял глаза, краснел и отвечал ей чуть слышно:

 — Моя мышка!

И оба смеялись.

А потом, напившись кофе и сливок и каждый за себя заплатив, они выходили. Он раньше, она — за ним. И все видели их комедию и осужда­ли их. Они одни ничего не замечали.

Под елкой с малиновыми шишками он ожидал ее. И они шли уже не стесняясь под руку, в такт раскачивая бедрами, и он прижимал ее локоть к себе.

Дома она оставляла его одного до завтрака. Потом был завтрак, обиль­ный, с вином. Подавалось все то, что он любил. Она тонко выспрашивала его об этом. После завтрака он полулежал на диване, а она пела. Она пела так, как пели в те времена все петербургские барышни. Ни хорошо, ни худо. Много музыкальности, чувства, плохо поставленный голос и недо­конченные обрывки, говорящие о страсти, о любви, о неудовлетворен­ном чувстве. То по-французски, то по-русски, начнет и не кончит, обо­рвет, долго перебирает по клавишам, сыграет тихий певучий вальс и нач­нет что-нибудь снова.

Саблин дремал. Иногда откроет глаза и долго и счастливо смотрит на нее. Щеки ее горят румянцем, глаза кажутся большими от потемневших век. Он закроет глаза и тихо слушает в истоме.

Вот повторился мотив. Какою-то мукою звучит он. Саблин открыл глаза.

«Вновь хочу и любить, и страдать!..» — Голос сорвался. Китти и плачет, плачет. Она знает, о чем плачет. Она знает, что любить ей придется так мало, а страдать?.. Всю жизнь.

Саблин кинулся утешать ее, она билась в слезах у него на груди, и дол­го он не мог ее успокоить.

 — Не надо спрашивать. Я так, мой милый. Просто так!.. От счастья!

 

XVIII

 Они взяли лошадей в манеже и поехали верхом в Гатчино. Было жарко. У Орловской рощи они остановили мороженщика с синей тележкой, слез­ли с лошадей, купили мороженое, сели на высоком откосе, поросшем лес­ною земляникою, и ели щепочками мороженое, положенное на листки картона. Лошади рядом щипали траву, и их головы почти касались краси­вого лица Китти. Темный лес шумел сзади, и дубы таинственно шепта­лись между собою. Было тихо и хорошо на сердце. Вернувшись, она лежа­ла, усталая, на кушетке, а он сидел и читал газеты.

Каждый день нес новую радость. В субботу утром он съездил в полк, пробыл четыре часа на занятиях сторожевой службой, узнал, что в поне­дельник занятий не будет, а во вторник выступление на маневры, и к обе­ду был у Китти, соскучившийся по ней, освеженный соприкосновением с полком, жаждущий новых поцелуев.

Но страсть утомляла. В понедельник он простился уже без большого сожаления и на извозчике поехал в Красное, обещав к обеду с тем же из­возчиком вернуться.

Он приехал к себе около часа дня и узнал, что за ним три раза утром присылали от адъютанта, а теперь его ожидает записка из канцелярии. Не­доброе предчувствие сжало его сердце.

Записка была официальная. «Немедленно по возвращении в лагерь ва­шему благородию надлежит явиться полковнику князю Репнину по де­лам службы. Форма одежды — китель, шашка»... Такой тон не предвещал ничего хорошего. Почистившись, Саблин отправился к Репнину. Репнин жил на собственной даче, на спуске с холма, недалеко от офицерского со­брания. Дача была большая, выстроенная в русском вычурном стиле, бре­венчатая, с башней, резными петухами над крыльцом и галереей. На зво­нок ему открыл двери денщик, одетый в синюю ливрейную куртку с боль­шими плоскими пуговицами с княжеской короной.

 — Его сиятельство очень просят обождать, — сказал он. — Они фрыштыкают.

Это тоже было не к добру. Как мог любезный и гостеприимный Реп­нин завтракать и заставить дожидаться своего однополчанина, своего то­варища?

Если бы не было чего-нибудь особенного и, конечно, неприятного, князь пригласил бы его к завтраку, угостил бы его кофеем, сигарой?..

Саблин задумался. Он догадывался, в чем дело. Тут не обойдется без Китти, и он хмурил брови.

Он прошел в приемную. Это была большая, светлая комната, вместо обоев обшитая фанерами, со стенами, увешанными английскими лито­графиями, изображавшими знаменитых скакунов. Посередине стоял мас­сивный, тяжелый дубовый стол и на нем лежали газеты и журналы.

Саблин ходил по комнате и разглядывал литографии лошадей.

Князь Репнин, флигель-адъютант и пожилой офицер, отец и дед кото­рого служили в этом же полку, был председателем суда чести офицеров и хранителем полковых традиций и достоинства офицерского мундира. Ни­кто лучше его не знал истории и обычаев полка. Сухой, всегда затянутый в свой отлично сшитый у лучшего портного вицмундир, никогда и ни при каких обстоятельствах не напивавшийся, он уже одною своею холодною фигурою внушал страх молодым офицерам. Он все делал хорошо и ничем не увлекался. Он хорошо ездил верхом и имел прекрасную лошадь, но не был спортсменом. Он отлично стрелял, считался членом аристократиче­ского охотничьего общества, бывал приглашаем на царские охоты, но не был охотником. Он холодно играл в модный безик и винт, но никогда не унижался до игры в «тетку» и никогда его не видали за игрою в азартные игры. Он был женат, имел двух дочерей, таких же сухих, как он сам, дево­чек-подростков, говоривших по-английски лучше, нежели по-русски. Его жена, седеющая сухощавая дама, фрейлина Двора, была полным допол­нением своему мужу. Помешанная на светских приличиях, визитах и тон­ных разговорах, она еще строже блюла все обычаи полка и неизменно сле­дила за тем, чтобы офицеры в обществе вели себя прилично. Говорили, что несколько лет тому назад у нее был роман за границей с каким-то ита­льянским принцем, но этот роман прошел так скрытно, так чопорно-при­лично, что даже те, кто рассказывал про него, сомневались сами, да было ли точно то, что они говорили. Она следила за поведением полковых дам, она безапелляционно судила, какие связи приличны и какие марают имя мужа и порочат полк, она наблюдала за тем, чтобы офицеры не ходили под руку в общественных местах с артистками, как бы приличны и из ка­кой бы прекрасной семьи они ни происходили. Офицеры втихомолку звали ее классной дамой, но боялись ее злого языка и властных привычек. Она каждому давала понять, что по прямой линии происходит от Рюрика и что ее предок, портрет которого сохранился, был постельничим царя Алек­сея Михайловича, и что у нее хранятся царские письма, адресованные ее пращуру.

У нее была одна слабость. Женить молодых офицеров, составлять и по­дыскивать им партии, которые во всех отношениях были бы хороши для полка.

Все это вспоминал Саблин, ожидая приема. Прошло полчаса. Его не звали.

«Как может он там спокойно есть, разговаривать с женой и детьми, когда знает, что я, его товарищ, его дожидаюсь, — думал Саблин. — Как может он не пригласить меня, просто, по-товарищески. Вот, кичится сво­ими манерами, любезностью, гостеприимством, а просто — хам. Солда­фон — думает, что он полковник, а я корнет. Он гордый. Все офицеры давно на «ты» со всеми корнетами. И Степочка, и Гриценко, и даже адъютант, он один на «вы» и не только с корнетами, он и с Мацневым на «вы». Когда выпьет с кем-либо на брудершафт, так точно монаршую милость окажет. Не люблю я его!»

Саблин все больше озлоблялся против Репнина, хмурил густые, тон­кие брови и морщил прекрасный лоб.

«Ну, уже и наговорю я ему! Все выскажу!» — решил он в ту минуту, как дверь отворилась, и ливрейный денщик сказал:

 — Пожалуйте, ваше благородие, его сиятельство вас просят.

Саблин и денщика ненавидел. Ему казалось, что ливрея уже сделала солдата наглым и что он презрительно смотрит на него — корнета! «Подожди, голубчик, — думал он, проходя мимо денщика. — Я тебя под­тяну когда-либо! Посмей мне только честь не отдать. Даром что княже­ский денщик!»

 

XIX

Князь Репнин стоял за своим письменным тяжелым столом. Он был в сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он не предложил Саблину сесть и не подал ему руки. Холодный стальной взгляд пронизал Саблина насквозь и приковал его к месту. Он невольно замер и стал смирно, руки по швам.

 — Корнет Саблин, — официально, холодным тоном начал князь Реп­нин. — Я пригласил вас потому... Я знал и глубоко чтил и уважал вашего отца. Я верю... Хочу верить, что для вас наш полк святыня. И потому я удивлен, как могли вы так легкомысленно позволить себе относиться к чести полкового мундира? Вы мараете мундир, корнет Саблин... Я не со­бираю суда общества офицеров, я не докладывал об этом командиру пол­ка только потому, что убежден, что одного моего слова будет достаточно для вас и вы бросите вашу пагубную страсть.

 — Князь, — начал Саблин, — ваше сиятельство...

Репнин холодным взглядом блестящих серых глаз заставил его замол­чать.

 — Я не кончил, корнет Саблин, — сказал он холодно. — Я звал вас не для того, чтобы выслушивать ваши объяснения или оправдания. У вас нет оправданий. Только решительное обещание бросить пагубную страсть к уличной девке...

 — Ваше сиятельство, я не позволю... — начал Саблин, бледный и тя­жело дышащий, но холодный пронизывающий взгляд Репнина снова за­ставил его замолчать.

 — В ваши физиологические потребности, корнет Саблин, я не вмеши­ваюсь, но никто не отправляет их публично, как это позволили себе сде­лать вы! Как могли вы позволить себе гулять под руку в Павловске, на му­зыке с уличною девкой?! Вы ездили с нею верхом, вы посещали такие места, как молочная ферма, где собираются наши семьи! Корнет Саблин, — по-настоящему — вы должны оставить наш полк, потому что вы не умеете с честью, достойно, носить его мундир. Да! Оставить полк. Этим, корнет Саблин, не шутят! Но я вхожу в ваше положение. Я понимаю, что моло­дость имеет свои права. И я оставляю это так. Я переговорил с другими членами общества офицеров, и мы решили закрыть на это глаза, но при одном условии, что вы сейчас же, сегодня же порвете и кончите вашу связь.

 — Ваше сиятельство, — задыхаясь, проговорил Саблин. — Я...

 — Корнет Саблин, я повторяю вам, я звал вас не для объяснений. Вы меня выслушали, я надеюсь, что поняли и усвоили. И... можете идти-с!

Раз-два, отчетливо, щелкнув шпорою, повернулся Саблин и не чуя ног под собою с глазами, затуманенными слезами негодования, вышел из ка­бинета князя Репнина.

Он не помнил, как дошел до своей избы.

Под ногами были скользкие доски тротуара, настланного по крутому спуску, из канавы торчали громадные лопухи, солнце светило уже по-осеннему бледно, временами застилали его тучи — Саблин не замечал этого. Он весь дрожал внутреннею дрожью волнения и злобы.

Оскорбили его. Оскорбили ее. Ее, любимую первою любовью. Ее, от­давшуюся ему с такою нежностью и беззаветною страстью!

«Что делать? Отомстить! Вызвать на дуэль полковника Репнина! Дать понять, что женщина, которую он полюбил, не уличная девка, и так гово­рить о его любви, как говорил он, нагло и цинично, он, корнет Саблин, не позволит. Он женится на Китти! Вот и все. И пусть... И пусть тогда княги­ня Репнина принимает ее и пожимает ей руку и целуется с нею. Да, он женится. А почему и нет? Что она не девушка? Но она чище многих. Она-то будет верна ему. А вот все знают, что Маноцков ездит к madame Мацневой, а когда Мацнев в карауле ночует у нее, все знают, что Петрищева жи­вет с корнетом Сперанским... А ведь молчат... А что Китти... А вот возьму и женюсь! Им назло!..»

Представил себе Китти своею женою. Каждый день одно и то же: при­торный разговор, запах духов гиацинта и пудры, полное тело и мучитель­ные ласки.

Саблин тряхнул головою. Они надоели ему за пять дней, и хотелось отдохнуть от них. А тут каждый день. Каждый день мурлыканье за пиани­но и недопетые песни о любви и страсти.

Полковой праздник. Ложа в манеже, убранная цветами полка. Импе­ратрица, великие княгини и Китти со своею простою доброю улыбкой и полными белыми руками.

Саблин поник головою. Он понял, что это невозможно. Репнин прав. Она не полковая дама. Полк обязывает, полк требует иного отношения к женщине, иной женщины.

Удовлетворенная, пресыщенная страсть не просыпалась. Холодный рас­судок вступал в свои права. Она или полк. Наш полк — такой прекрасный, могучий и великий. Наш полк, неразрывно связанный с Россией и Царем.

Саблин все больше понимал, что совсем иные отношения у него долж­ны были бы быть к Китти, и по-иному он мог любить ее. Да и мог ли он ее любить?

В маленькой комнате сгущались сумерки. Окно пропускало мало све­та. Небо хмурилось и покрывалось тучами. Дождь надвигался. Саблин хо­дил взад и вперед и то гневно сжимал кулаки — и краска заливала его лицо, и он сыпал проклятиями, — то шептал что-то и что-то придумывал.

Саблин вспомнил роскошные завтраки, обеды и ужины у Китти. Вино, коньяк, ликеры. Все покупалось ею, на ее счет. А на какие деньги? Откуда она брала деньги, чтобы кормить и баловать его?

Он остановился у окна, заложил руки в карманы. Даже посвистал.

«Корнет Саблин, — сказал он сам себе, — какой же вы дурак... и негодяй».

Он позвал денщика, приказал сказать извозчику, чтобы он запрягал и собирался ехать обратно в Павловск с письмом на Фридериценскую, а сам сел писать.

Не клеилось письмо.

«Милая Китти, — начал он. — Обстоятельства так сложились, что я не могу приехать сегодня. Завтра маневры. Итак, на две недели мы оторваны друг от друга. Прощай, милая мышка, пожелай мне счастливого пути и не поминай меня лихом. Тысячу раз целую твои сахарные уста. Свидимся опять после маневров. Жди меня и не тоскуй, моя золотая. До свидания. Твой Саша».

Саблин вложил в письмо пятьсот рублей, но когда запечатал, то по­нял, что деньги оскорбят ее. Не так любила она его, не так ему отдавалась, чтобы нужно было за это платить.

Саблин распечатал письмо и вынул деньги. Задумался. Но как же, обе­ды, ужины, вино?.. Приписал: «P. S. Мышка, я должен тебе за твое угоще­ние, напиши сколько, рассчитаемся. Я не хочу, чтобы ты еще и тратилась на меня. А. С».

Запечатал и послал.

 

XX

Когда Китти получила это письмо, она залилась слезами. Она знала, что он ее бросит, но так скоро! Этого она не ожидала. В пять дней, в пять счастливых дней сгорела вся ее жизнь и ничего у нее не осталось. Даже фотографической карточки его у нее нет. Тогда попросить не догадалась, а теперь поняла, что не даст. Эта маленькая приписка о деньгах, это «до свиданья», говорившее «прощай», этот холод делового письма, ей все сказали. Она поняла, что Саша и его Мышка умерли — их нет больше, и остал­ся корнет нашего полка Саблин и Катька-философ. Портрет Саши мог красоваться на столе у Мышки, но портрету корнета Саблина не место в спаль­ной Катьки-философа.

Китти рыдала, валяясь на кровати и уткнув лицо в подушку. Ревела и плакала, то тихо, заливаясь слезами, то вскрикивая и обводя безумными глазами свою спальню, полную жгучих воспоминаний о нем.

Если бы был под рукою яд — отравилась бы сейчас же. Но, когда поду­мала об этом, решила иначе. Она должна его повидать еще раз, она долж­на проститься, как следует, а там — «пропадай моя телега — все четыре колеса! Хоть в омут!.. Все равно... Если буду жить — буду жить тем, что было. А ведь было же это все: и прогулки по парку, и утренний кофе на ферме, и поездки верхом в Орловскую рощу возле Гатчины. Было... И когда станет уж очень гадко, приеду и сяду за тот столик, на ту скамейку, где сидели вдвоем, и буду вспоминать... А уж будет невмоготу — там с его име­нем на устах и умру».

 — Э! Все равно! — крикнула она отчаянно. — Б... я разнесчастная! Так мне и надо!

Китти вскочила, бросилась к зеркалу и стала отмывать и оттирать сле­ды слез, причесывать и укладывать золотистые волосы в нарядную при­ческу, отыскивала шляпу понаряднее, более идущую к лицу, не думая ни о дожде, который уже с полчаса как пошел, мелкий, упорный, зарядивший на целый день.

Она поехала в магазин покупать ему сласти и закуски, какие он любил на маневры. Не только она ничего от него не возьмет, но забалует и зада­рит его на прощанье. Это было ее гордостью, и это утешало и тешило ее. В десятом часу вечера с лицом, покрытым дождевою пылью, она подъехала его домику в Красном и постучала у двери и думала об одном — только бы застать дома. Одного. Не было бы никого у него.

Саблин был один. Он укладывал с денщиком чемодан на маневры. Вах­мистр прислал сказать, что подвода с вещами господ офицеров пойдет в пять часов утра.

Когда она вошла, он удивился и обрадовался. Но и сильно смутился, услал денщика ставить самовар. Топтался на месте, не знал, куда ее поса­дить.

 — Китти, милая. Как же ты так? Вот хорошо-то. Промокла, моя нена­глядная. Ах ты, мышка моя серенькая.

Он грел своими теплыми руками ее застывшие холодные руки. Она про­дрогла в ночной сырости и на ветру.

 — Смотри, простудишься! Ах, какая ты сумасшедшая. Скорее горяче­го чаю.

Она смотрела на него внимательно, долго, точно хотела впитать в себя его образ и унести с собою навеки. Губы ее дрожали, зубы стучали от холо­да, а более от внутренней лихорадочной дрожи волнения.

 — Завтра на маневры, — сказала она дрожа.

 — Да. Недели на две. А там... К тебе. Если позволишь?

 — Укладываешься, — сказала она и нагнулась, чтобы скрыть слезы, на­бежавшие на глаза, и дрожание губ. — Что же ты положил? Постой, разве у тебя две пары смазных сапог?

 — Одна, — ответил он.

 — И ты ее уложил. Сумасшедший, сумасшедший, а в чем же поедешь-то?

 — Я хотел в лакированных, — сказал Саблин.

 — В такую-то погоду! И их загубишь, и сам простудишься... Нет, нет, никуда не годится. Для чего столько рубашек и кладешь вместе с сапога­ми, ведь помнутся. Ну-с, милостивый государь, извольте-ка скидывать с себя лакированные и обувать эти, я уложу все иначе.

Китти уже справилась с собою. Она хотела быть полезной ему и заме­нить ему мать. Ведь у него, бедного сиротки, и матери нет. Кто подумает о нем? Кто пожалеет его?

 — Саша, вот смотри, тут внизу я положу тебе шерстяные чулки, ты дол­жен обувать их, когда такая погода, как сейчас. Тут белье, тут сапоги, от­дельно, переложенные бумагой, а здесь наверху я положила свежую ночную рубашку, твои книги, а с ними вместе я положу тебе мой маленький подарок: твою любимую клюквенную пастилу и полендвицу. Будет сыро, не захочется идти в собрание, будешь у себя в палатке пить чай и вспоми­нать меня.

В ее ловких руках чемодан преобразился. У Саблина с денщиком не хватало места, придумывали какие-то корзинки, у Китти все уложилось, и еще место осталось. Денщик принес самовар и понес в эскадрон чемо­дан. Они остались одни. За окном монотонно лил дождь, и звенела вода в лужах, здесь ярко горела лампа, сильнее чувствовался запах духов. Они сидели и пили чай. Молчали. Говорить было не о чем. Все слова любви были им сказаны за эти пять дней безумной страсти, а новых не было. Душевная мука состарила ее лицо, и оно не казалось более привлекательным. Каждую минуту мог вернуться Ротбек, войти денщик. Надо было торопиться, прощаться и уезжать.

 — Мой дорогой! Мой милый, будешь ты помнить меня? — сказала она,

 — Китти, но мы не навеки прощаемся. Отчего ты такая? Она заплакала. Он стал ее утешать.

 — Не надо... не надо, милый, — говорила она, чувствуя, как поцелуи его становились горячими и страстными.

Но ему показалось, что она затем и приехала, иначе прощание будет не настоящее, и он овладел ею на своей узкой походной койке. Ни ему, ни ей было не до страсти, и эта вспышка еще более отшатнула его от нее. Он стал торопить ее. Он не думал, что глухая, непогодливая ночь стоит на дворе, что страшно ей одной ехать по пустынному шоссе. Когда потом он вспоминал эти минуты, он всегда мучительно краснел. Свою жену, сестру, мать, жену товарища он никогда бы не отправил так, одну в ненастье. Она почувствовала, что она лишняя, стесняет его, стала торопиться. Она не оправляла растрепанных волос — оделась кое-как — не все ли равно те­перь! Ей было больно и стыдно. Она почувствовала, что вся красота их павловского романа прошла. Она больше не верная, любящая подруга нежного Саши, а девка, приехавшая на визит к гвардейскому офицеру. Она страдала ужасно. Китти потом сама удивлялась, как тогда не застрели­лась у него на его руках. Тогда не могла, слишком любила, не хотела тре­вожить его.

 — Прощай, — сказала она.

Он стоял спиною к ней. Он опять достал свои пятьсот рублей и нелов­ко сворачивал их, чтобы засунуть ей за корсаж. «Кажется, так делается», — думал он в сильном смущении.

Она увидала деньги и догадалась.

 — Саша! — воскликнула она, бледнея, — ты не сделаешь этого, не оскорбишь меня! Я тебя так любила!

Она упала на колени перед ним, обняла его ноги и целовала их.

 — Прощай! — чуть слышно сказала она, встала и, шатаясь, вышла за двери. Он торопливо надел китель и побежал помочь ей сесть. Извозчик спал внутри коляски и долго не мог понять, в чем дело. Она в легонькой шелковой мантилье без зонтика дожидалась, пока Саша разбудит его я раскроют ворота двора. Одна рука ее была в ажурной перчатке, другая го­лая, забыла перчатку у Саши и не хотела вернуться. Примета плохая. Пусть останется у него на память. Оба думали: «Скорее! Скорее бы!» Обоим было неловко и тяжело. Наконец она села, и извозчик тронул со двора. Она за­билась в самый угол, плакала, рыдала и вся тряслась в судорожных спаз­мах.

«Эк ее! — думал извозчик. — Видно, много горя натерпела бедняжка».

Он был старый красносельский извозчик. Всю жизнь он прожил при господах и знал, что случилось. Много он видал на своем веку таких драм, женских слез и рыданий. И отравлялись потом, и стрелялись, и топились.

«Впрочем, больше топились», — философски-спокойно заключил ой свои размышления.

 — Да! Дела! Ну, видно, и эта тоже. Готова! Не выживет. Побаловалась, а теперь — куда! Ну — дорога известная!..

 

XXI

Трубачи всем хором ездили по деревне и играли «генерал-марш», — ука­зывая, что время седлать. Но заботливые вахмистры уже давно распоря­дились седловкой, и теперь взводные по дворам осматривали людей, все ли в порядке.

Дождь зарядил на несколько дней. Мелкий, въедливый, холодный и методичный. Люди ежились в рубашках и в ожидании приказа выводить сбивались кучами под сараями. Туман лохмотьями носился над землею, и было грустно и уныло. Березы за одну ночь начали желтеть. Пахнуло осе­нью. Охрипшие трубы срывались с тона.

Всадники, други, в поход собирайтесь,

Радостный звук вас ко славе зовет,

С бодрым духом храбро сражайтесь,

За Царя, Родину сладко и смерть принять, —

пели они хором. Но в сыром воздухе они звучали печально.

Саблин спал крепким сном, и румяный Ротбек, только что приехав­ший из Павловска, совсем готовый, в амуниции, принимал самые энер­гичные меры, чтобы его разбудить.

 — Да вставай, несчастный! Опять без чая поедешь. А все женщины, — говорил он, глядя на брошенную на столе перчатку и ощущая в избе слад­кий запах духов. — Эх, Саша! Саша!

 — Ну чего там? — ворчал Саблин.

 — Проспишь маневры.

 — Который час?

 — Четверть восьмого, а в половине восьмого строиться.

 — Успею. — И Саблин действительно успел и при помощи растороп­ного денщика не только оделся, но и чаю напился.

Эскадроны медленно тянулись шагом по шоссе. Офицеры группами ехали впереди. Все были без шинелей, кроме Мацнева, который закутал­ся в непромокаемый плащ и неистово бранился за то, что командир полка потребовал для примера людям, чтобы офицеры были в кителях.

 — У всякого барона своя фантазия, — ворчал он. — Он того не пони­мает, что солдата все одно не обманешь. У каждого офицера шведская курт­ка или фуфайка поддета, а у солдата — ничего. Так чего же и форсить. Он того не хочет понять, что солдату двадцать три года, а мне тридцать. У меня ревматизм, и ежели я промокну, мне плохо будет. Вот Саше или Пику — им ничего. Им хорошо.

 — Хорошо, — отвечал Саблин. — А почему, Павел Иванович, людям не разрешили одеть шинели?

 — Эх! Молода — в Саксонии не была! — воскликнул Гриценко. — А ты подумай. В военном деле зря ничего не делается.

 — Баронская фантазия, — проворчал Мацнев.

 — Чудак, ваше благородие, — сказал Гриценко, блестя цыганскими глазами. — Солдат на ночлег придет, ему укрыться надо сухим. У него ведь шинель одна — она и одеяло, и все. А ежели она промокнет насквозь, чем он укроется и согреется? Барон немец и солдат. Он это дело понимает точно. Я думаю, уже двадцатый год маневрирует под Красным Селом. Было когда изучить климат.

Полк входил в Гатчино. Вправо показалась высокая решетка дворцо­вого парка. Плакучие ивы низко склонились над прозрачными прудами. Тучи клубились над густыми купами парковых деревьев, и печаль севера была разлита в туманном воздухе. Странный, причудливый ипохондрик Павел витал здесь своим духом и все полно было воспоминаниями о нем.

Трубачи заиграли полковой марш.

 — Песенников не вызовешь? — сказал поручик Фетисов. — Может быть, вдовствующая императрица подойдет к окну.

 — И то, — сказал Гриценко и звонко закричал: — Песенники, вперед!

 — Какая императрица! — ворчал Мацнев. — Добрый хозяин в этакую погоду собаку не выгонит, а он: императрица подойдет! На него любоваться будет.

 — Слышишь, трубачи играют, — сказал Фетисов.

 — Ну и пусть себе играют, — сказал Мацнев. — Эх, людей не пожале­ют! А что, Павел Иванович, как думаешь, Сакс догадается собрание в школе поставить, а? Неужели в палатке? Там школа хорошая. И учительница не­вредная. Совсем и на учительницу не похожа. Не нигилистка и ручки та­кие — прелесть! Мы позапрошлым годом чай у нее на маневрах пили. За­дорная такая. А я водчонки бы теперь хватил, с паюсной икоркой. Ты не знаешь, Дудак поехал за полком? Пока там собрание и прочее, я бы того, по единой прошелся!

Песенники, согревшиеся в рядах, нахохлившиеся, сосредоточенные, выезжали неохотно. Любовин и вовсе не выехал. Вахмистр сзади эскадро­на увидал, что песенников мало, выскочил с палкой в руке и поехал выго­нять людей вперед.

 — Ты, Любовин, чаво аристократа ломаешь? Слыхал, что песенников шумят, — грозно крикнул он.

 — Я не в голосе, Иван Карпович, — хрипло ответил Любовин.

 — Я тебе дам не в голосе! Пошел, сволочь, вперед! — И вахмистр пал­кой огрел по мокрому крупу лошадь Любовина. Та поддала задом, и Лю­бовин поскакал вперед эскадрона.

Эскадрон подходил к дворцу.

Раздайтесь напевы победы,

                                               Пусть русское сердце вздрогнет!

                                   Припомним, как билися деды 

                                   В великий двенадцатый год! — 

хриплыми голосами пели песенники второго эскадрона. Впереди трубачи играли «Гитану» вальс, а сзади, из третьего эскадрона, гремел бубен, зве­нел треугольник, кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно свистал, и из-за этого гама вылетали отрывистые слова.

Носи, Дуня, не марай, не марай,

По праздни — по праздничкам надевай, надевай!

Эскадроны выходили по подъему на круглую площадь с высоким се­рым обелиском и, огибая его, подходили к Гатчинским воротам. Впереди были серые чахлые поля, вдали темнел лес, и туман клубился над ним. Холодный дождь все так же сеял непрерывными струями. Над полком от лошадей поднимался белый пар... Песенники умолкали.

 

XXII

Два дня было похода, и два дня лил дождь. Лицо вахмистра станови­лось озабоченным. Лошади худели. Они плохо выедали овес, не ложились на биваках на мокрую землю. Винтовки надо было почистить, потники просушить. Две лошади уже были подпарены на первом переходе, и ви­новные в недосмотре шли пешком за эскадроном. На третий день назна­чена была дневка на мызе барона Вольфа — «Белый дом». Офицеры стро­или широкие планы на эту дневку. Предполагался обед у барона Вольфа, фейерверк, музыка, танцы, песенники. Вся дивизия соединялась к этому времени и должна была стать громадным биваком на обширных сжатых полях, покрытых скирдами ржи баронского имения Вольф.

Накануне дневки, часов около трех, полк пришел на бивак. Выслан­ные вперед, в распоряжение штаба дивизии линейные уже провесили углы биваков, и эскадроны принялись за разбивку коновязей. Отовсюду слы­шался гомон людей, ржание коней, стучали колотушки, забивавшие коновязные колья. Дождь перестал. Густой туман спускался книзу, и знато­ки метеорологии говорили одни, что это к солнцу и жаре, другие, песси­мисты, уже не верили в то, что будет солнце, и говорили, что, напротив, это предвещает новые дожди.

Солдатские биваки вытянулись в точной правильности по шнуру. Все было размерено аршином, седла выравнены вдоль коновязей, интервалы проверены. Сзади каждого эскадрона была поставлена большая «интен­дантская» четырехугольная палатка — эскадронная канцелярия, в ней на кипах сена устраивалась эскадронная аристократия — вахмистр, каптенармус, писарь, артельщик и фуражир. Подле складывали фураж, и на треугольнике из жердей привесили тяжелые весы — безмен. Еще дальше ды­мили походные кухни. Они были выровнены дежурным офицером и про­вешены труба в трубу. Линейную красоту бивака нарушали офицерские палатки. Они были разной величины и фасона. У Гриценки с Фетисовым была круглая турецкая палатка, у Мацнева — индийская зеленого цвета с белой покрышкой, у Саблина с Ротбеком — датская домиком. Над каж­дой палаткой развевался свой цветной флажок. Флажки были разной ве­личины, формы и цвета. Каждый ставил свою палатку там, где он хотел. Любители красоты поставили свое жилище у ручья в кустах, неженки, боясь сырости, удалились на вершину холма, другие, ища тишины, ушли от бивака на полверсты. Все поле кругом биваков пестрело этими палат­ками, придававшими лагерю вид цыганского табора.

Утро дневки было прекрасное. Солнце, не виданное три дня, выплыло на безоблачное небо яркое, радостное, жаркое. Тучи исчезли, и на гори­зонте застыло громадное кучевое облако, залитое розовым. Вахмистры под­няли людей с пяти часов утра. Работы было так много, что боялись, что не управятся за день. Кроме обычных, но усиленных чисток и уборок лоша­дей, надо было постирать и успеть высушить рубахи, рейтузы и белье, вымять и высушить потниковые стельки, разобрать, отчистить и смазать ру­жья, побелить ремни амуниции, начистить стремена и мундштуки, про­тереть оголовья. С утра в ожидании чая биваки кипели, как муравейники. Над разложенными по стерне попонами сидели на земле полуобнажен­ные люди и, пока сохло их выстиранное в речке белье и рубахи, они яростно отчищали части разобранных ружей. Взводные, заложив руки в карманы рейтуз, в одних нижних цветных рубахах ходили вдоль взводов и зорко смотрели, чтобы никто не ленился и не тратил времени даром.

Трубачи протирали и начищали позеленевшие от сырости трубы, до­ставали ноты и проигрывали упражнения.

Рядом в речке казаки купали лошадей и голые разъезжали по берегу. Их рубахи, тоже постиранные, были развешаны на кустах. С реки неслись крики, уханье, визг.

Этот гомон, завывание труб нисколько не мешали офицерам спать. Было одиннадцать часов утра, а большинство палаток было наглухо за­дернуто. Спали от нечего делать.

Гриценко, не одеваясь, сидел на койке и тренькал меланхолично на ги­таре, Фетисов лежал, укутавшись с головою в одеяло. Мацнев у себя в па­латке, тоже не одеваясь, читал французский роман — «Mademoiselle Girot ma femme» (* - «Барышня Жиро — моя жена»). Саблин и Ротбек спали так крепко, как только и можно спать в очаровательный летний день в палатке в двадцать лет.

Денщики караулили своих господ подле палаток с кувшинами с водой, мылом и полотенцами, с подготовленными кофейниками и чайниками. У палаток офицерских собраний суетились повара в белых фартуках и колпаках. Там кое-кто из офицеров постарше пил кофе или чай и про­сматривал принесенные газетчиками свежие газеты.

Маневры для офицеров были праздником, веселым шумным пикни­ком. Ни забот, ни трудов они не несли. Солдаты жили сами по себе, офи­церы сами по себе. Вся тягота маневров ложилась на солдата. Солдату после длительного перехода приходилось зачищать и убирать лошадь, ходить за фуражом, нести его на себе, прочищать винтовку, седло, чистить сапоги. У офицера для этого были вестовой и денщик. Солдаты в кавалерии, если не становились по деревням, спали на голой земле, накрывшись шинеля­ми, так как кавалерия не имела палаток. Многие простуживались и забо­левали. Редкие большие маневры проходили без того, чтобы в каком-либо полку не было дизентерии или тифа. Офицеры имели собственные палатки, а в ненастье становились по избам, у знакомых помещиков или дачников. Несмотря на это, большинство офицеров не любило маневров, тяготилось ими. Кто постарше старались «отдуться» от маневров и уехать в отпуск. Солдаты, напротив, несмотря на все тяготы и невзгоды, любили маневры. Жизнь на маневрах напоминала им деревню, они соприкаса­лись с крестьянами, видели поля и леса, часто пили молоко, ели не только казенный, но и крестьянский хлеб. Маневры походили на войну, служба становилась осмысленной, понятной, гонялись за разъездами, брали в плен, на больших биваках встречались с другими полками, отыскивали земляков, которых давно не видали, разговаривали с ними, узнавали но­вости. Тяжесть работы, усталость забывались, и солдат чувствовал себя свободнее.

На биваке, пригретом солнцем, то тут, то там вспыхивала песня, слы­шались шутки и смех. Солдаты не обращали внимания на то, что господа спят. Да и что бы они делали? Только мешали бы, для них на дневке не было работы. Надзирателей и без них было довольно. Вахмистр и взвод­ные не дремали. Солдаты не осуждали, но считали естественным, что Фе­тисов с ружьем и собакой, в сопровождении сына управляющего пошел на охоту, Мацнев, Ротбек и Сперанский отправились играть в теннис, а остальные разбрелись, кто пошел за грибами, кто лежал в палатке или, сидя на стуле подле, озабоченно чистил ногти.

На то господа. Это было два мира. Офицеры и солдаты. Два мира, жи­вущих вместе, но недоступных один другому.

Саблин, наблюдая из своей палатки за биваком, чувствовал это. Он со­знавал ненормальность этого, ему казалось, что и ему надо пойти к солда­там, что-то делать, о чем-то говорить с ними. Рядом в палатке бренчал на гитаре Гриценко. Саблин подошел к нему.

 — Павел Иванович. Не надо ли мне пойти в эскадрон? Может быть, надо что-либо сделать? — спросил он.

Гриценко перестал играть, поднял на Саблина свои большие черные глаза, посмотрел на него с недоумением и сказал:

 — Зачем? Только мешать будешь. Там вахмистр и взводные без тебя лучше управятся.

 

 

XXIII

В пять часов пошли к помещику обедать. Когда входили, в ворота пар­ка въезжали верхом офицеры казачьего полка во главе с командиром, тоже приглашенные к обеду. Саблин посторонился, чтобы дать им дорогу. Впе­реди на соловом жеребце ехал полный генерал с красным лицом и боль­шими седыми усами с подусками — ни дать ни взять Тарас Бульба. Сере­бряная нагайка висела у него через плечо, широкие шаровары и мягкие сапоги, длинный чекмень и фуражка на затылке придавали ему лихой, ази­атский вид. У казаков лошади были легче и наряднее, нежели в полку Саб­лина. Свободно, не связанные мундштуками, подняв точеные головы с большими ясными глазами, раздувая тонкие ноздри, они проходили просторною ходкою в ворота. Было что-то особенно легкое в их движении. Саблин невольно подумал про них: «Вот настоящая кавалерия».

Хозяин дома, барон Константин фон Вольф, стоял наверху открытой каменной веранды, усаженной цветами, и встречал гостей. На нем был черный смокинг поверх белого пикейного жилета и по-летнему, по-до­машнему серые клетчатые брюки. В петлице смокинга была ленточка прус­ского Железного креста, полученного им в последнюю войну с француза­ми. Рядом с ним в нарядном светло-лиловом с белыми кружевами платье стояла его жена, красивая, светлокудрая женщина лет сорока. Она была фрейлиной Императрицы.

Столы для обеда были накрыты на лужайке под вековыми липами, посаженными, по преданию, Петром Великим при завоевании им Ингерманландии. Под липами устанавливалось два хора трубачей и две группы песенников полка, где служил Саблин, и казачьего. Немного по­одаль на специальном теннис-гроунде Ротбек, Сперанский и с ними две дочери барона — двадцатилетняя София и семнадцатилетняя Вера — играли в теннис. Юноша — камер-паж, племянник барона, молодой барон Корф, выходящий в этом году в полк Саблина, — подавал им мячи. Обе барышни были красавицы. Ловкая, гибкая, отлично развитая гим­настикой и верховой ездой Вера каждый мяч подавала классическим же­стом. Ее звонкий, чистый голос раздавался между кустов, оживленный и счастливый. Офицеры группами стояли около играющих и любова­лись ими.

Казачьи офицеры слезли с лошадей, подхваченных лихими, растороп­ными вестовыми, и толпою пошли за своим командиром представляться хозяевам.

Кроме офицеров, на обед приехали: жена полковника Репнина с дву­мя дочерьми, два барона Вольф с женами — один Вольф Куртенгофский, у которого в гербе был черный волк на золотом поле, и другой Вольф Дростенский, у которого был золотой волк на черном поле, сосед, помещик Мюллер с тремя розовыми барышнями-блондинками Эльзой, Идой и Кла­рой, смущавшимися перед офицерами, неловкими деревенскими дичка­ми, от которых, по уверению Мацнева, молоком пахло. Платья у них были домашние с черными бархатными зашнурованными лентами корсажами, и они напоминали офицерам певиц-тиролек, поющих на открытой сце­не. До самых танцев никто не мог открыть — говорят они по-русски или нет, а веселый шутник Фетисов сомневался даже, говорят ли они вообще. Они на все отвечали только — «Ach ja... Ach so!» (* - Ах, да... Ах, так!) или просто скромным: «Ах», потупляли глаза и потели так, что пот крупными каплями выступал на лбу и на груди. И только за танцами оказалось, что они окончили Гат­чинскую гимназию и отлично говорили по-русски и, значит, поняли все те пошлости, которые, не стесняясь, отпускали на их счет офицеры. Это, впрочем, не помешало им быть очень благосклонными к своим кавале­рам. Было и еще несколько помещиков-немцев, названных бароном об­щим именем «мои друзья!».

Сам барон каждого приветствовал долгим пожатием руки, причем лас­ково заглядывал в глаза и говорил: «Прошу пожалюста!»

Несмотря на то что барон родился в России и всю жизнь прожил в Рос­сии, он по-русски почти не говорил. Компанию ему сейчас же составил барон Древениц, и они заговорили по-немецки.

Трубачи заиграли марш, и кавалеры, у кого нашлась дама, пошли под руку к столам. Случайно так вышло или это нарочно подстроила княгиня Репнина, знакомившая в эту минуту Саблина с баронессой Верой, но ему пришлось идти к столу с ней. Его сердце дрогнуло, когда он почувствовал худенькую детскую руку, доверчиво опершуюся на его локоть. Он посмотрел в ясное лицо девушки. Невинные чистые глаза устремились на него с искренним восхищением, и Саблин смутился. Ему стало стыдно под этим чистым взором.

Казачий генерал был кавалером хозяйки дома. Он был старшим гос­тем, давно знал баронессу и ухаживал за нею, рассыпаясь комплимен­тами.

 — Как хорошеет Вера, — сказал он. — И какая дивная пара она с этим молодцом корнетом. Кто это такое?

 — Не знаю, — сказала баронесса, щуря свои прекрасные близорукие глаза и грациозным жестом прикладывая к ним лорнет. — Его представи­ла княгиня Репнина. Это достаточная рекомендация.

 — Вера кончила уже институт? — спросил казачий генерал.

 — Да, в этом году. С шифром, — отвечала баронесса.

 — Будет жить в деревне? Ведь она такая любительница природы. Она у вас и с ружьем охотится?

 — Они обе у меня сумасшедшие. Скачут по лесам, совсем мальчишки. Но только теперь она останется в Петербурге, я хотела бы, чтобы она была ко двору представлена и как фрейлина попала со мною на коронацию.

 — Иван Кузьмич, — обратился к казачьему генералу через стол своим хрипловатым голосом Степочка Воробьев. — У нас тут спор с вашим пол­ковником о джигитовке. Скажите: имеет джигитовка какое-нибудь бое­вое значение?

 — безсмислени кувырканий на лошадь, — сказал барон Древениц. — Казацки глюпость. Нога, рука ломать, лошадей портить.

Казачий командир сверкнул сердито глазами и громко отвечал Сте­почке:

 — А как же! Громадное воспитательное значение. Она приучает казака презирать опасность, делает его смелым и развязным на коне.

 — Да, да, все это так, — сказал Степочка, — нет, а на войне вам прихо­дилось подметить, что джигитовка нужна.

 — Ну как же, — отвечал казачий генерал. — Я помню два случая... А их, я уверен, были тысячи. Как сейчас помню под Карагасан-киоем казака Пимкина. Рассыпались мы стрелковою цепью против башибузуков. Ко­новоды в балочке сзади. Башибузуки наседают. Надо уже уходить. А Пим­кин замешкался. Все посели на коней, он один остался. Наконец уже под самыми башибузуками бежит к коню. Коновод бросил ему лошадь, а сам уходить. Лошадь поскакала за другими, Пимкин только ухватиться успел за луку. Ну, только джигит он был хороший. Повис, поджал ноги, висит на луке, скачет добрый конь. Выждал Пимкин, дал толчка ногами о землю и очутился в седле. Оборвись он, не сумей вскочить — разорвали бы его башибузуки!

 — Ну, а другой случай? — спросил князь Репнин.

 — Про другой мне рассказывал сам участник, урядник Быкадоров. На­стиг его башибузук. Скачут рядом. Быкадоров хотел ударить шашкой ба­шибузука, но тот ловко подставил клинок своей сабли. Закалка ли златоустовского клинка была плохая или что, но клинок у Быкадорова разле­телся от могучего удара, как стеклянный. Ну — смерть неминуемая. Тогда Быкадоров быстро снизился за лошадь, как на джигитовке, когда землю достают. Башибузук ударил, и удар пришелся по воздуху. А Быкадоров, вися вниз головою, вытянул берданку из чехла — тогда, помните, в кожа­ных чехлах их возили, приподнялся и пулей в живот уложил башибузука.

 — Ловко, — сказал Степочка.

 — Что такое джигитовка? — спросил барон Вольф. 

 — А вы никогда не видали джигитовки? — сказал казачий генерал.

 — Нет. Не видал.         

 — И вы, баронесса, не видали?   

 — Нет.                   — И ваши милые дочки?

 — Где же им видеть.

 — Ну, так я угощу вас своими молодцами. Да и сам тряхну стариной, проджигитую перед прелестной хозяйкой, — и казачий генерал галантно поцеловал руку баронессы.

 — Платоныч! — крикнул он на другой конец стола своему адъютанту. Адъютант, толстый мужчина, в пенсне, в рыжеватых усах с подусками, начинавший лысеть, подошел к генералу.

 — Пошлите-ка кого из трубачей на бивак, пусть джигиты прискачут сюда, полковые, человек двадцать. Да моего Взрыва пусть вестовой по­даст.

 — Слушаю, — отвечал адъютант.

 — Боже мой, — сказала баронесса, — неужели и вы, генерал, будете джигитовать?

 — А отчего нет, милая барыня, — сказал генерал. — Вы пожалуйте мне ваш платочек, я его положу на травку и подниму его себе на память о пре­красной даме.

И разошедшийся генерал пошел отбирать платки от дам и барышень.

 

XXIV

Двадцать казаков-джигитов приехали и слезли на окраине лужайки. Ли­хой рыжебородый вахмистр, силач и великан, полным карьером подлетел к генералу и осадил коня так, что он присел на зад и вытянул вперед перед­ние напруженные ноги.

 — Честь имею явиться, ваше превосходительство, — доложил вахмистр, прикладывая руку к фуражке. — Привел джигитов.

От могучей раскормленной фигуры вахмистра с громадной рыжей бо­родой, насупленными бровями, широкоплечей, грудастой, с громадными руками веяло первобытными временами. И он, и вороной его разъевший­ся конь просились в бронзу, на статую.

 — Господа офицеры! — крикнул генерал, — по коням, джигитовать! Хо­рунжий Коньков, распорядитесь джигитами.

Высокий, худой офицер с густыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, подбежал к генералу.

 — Разложите платки, Коньков, — ласково сказал генерал, — а этот я сам положу — особо. Вера Константиновна, ваш платочек?

 — Я дала, — смущенно сказала девушка.

 — Где же?                  Девушка подошла и показала маленький ажурный платочек.

 — Нелегко поднять такую крошку, — сказал генерал. — Ну, Коньков — это ваш, смотрите, не осрамитесь.

 — Постараюсь, ваше превосходительство, — сказал молодой офицер.

Отодвинули столы, за которыми пили кофе и ликеры; трубачи и пе­сенники стали стеной по другую сторону. Дамы и гости вышли из-за сто­лов, чтобы смотреть джигитовку. Вестовой казак бегом подвел генералу его солового коня. Генерал проверил подпруги, скашовку (* - Скашовкою называется ремень, соединяющий у казачьего седла путлища обоих стремян под животом лошади и позволяющий казаку нагибаться и доста­вать руками земли на скаку лошади) и легко, берясь по-калмыцки правой рукой за переднюю луку, сел на коня.

Сначала джигитовали офицеры. Первым проскакал генерал и, несмот­ря на свои седины и значительную полноту стана, легко согнулся и конца­ми пальцев достал платок хозяйки дома и на скаку поцеловал его. Смуглый офицер вскакивал и соскакивал на полном карьере, Коньков на золотистом, сверкающем на заходящем солнце червонцами жеребце легко согнулся тон­ким станом и из десятка платков, раскиданных по траве, без ошибки вы­хватил платок Веры Константиновны и потряс им над головой.

Целой ватагой, группой, стоя на седлах с винтовками в руках, проска­кали казаки и выстрелили вверх. Потом началась одиночная джигитовка.

На ловком гнедом коне скакал молодой черноусый казак. Едва порав­нялся он со зрителями, быстро перекинул правую ногу через переднюю луку, соскочил на землю, коснулся ногами земли и очутился сидящим за­дом наперед на шее лошади. Он сейчас же соскочил снова на правую сто­рону лошади и вскочил прямо в седло и так проделал несколько раз.

Другой скакал вниз головой, упершись плечами в подушку седла и вы­тянув чуть согнутые в коленях ноги. Третий соскакивал с лошади, давал сильный толчок о землю и перелетал через седло и снова давал толчок и снова летел через седло. Он точно порхал над лошадью, не касаясь седла.

Этот привел в восхищение не только дам, но и офицеров, и солдат-трубачей и песенников.

 — Такими надо родиться! — сказал князь Репнин.

 — Степь родная воспитывает такими. Ведь это лучшая забава наша по станицам и хуторам, — сказал казачий генерал. — Уничтожьте джигитов­ку, и вы уничтожите казака!

Один казак хотел что-то сделать, но, верно, ему не удалось, он упал с лошади — перевернулся и остался лежать на траве.

Дамы заахали. Офицеры хотели броситься помочь ему, но генерал оста­новил их.

 — Оставьте, — сказал он, — это нарочно. Игра такая. Сейчас подска­чет другой, положит свою лошадь и увезет мнимо раненого.

Но он ошибся. Из толпы казачьих песенников выбежали несколько че­ловек и унесли казака. Он расшибся.

 — Платоныч, — сказал генерал, — узнайте, в чем дело. Адъютант побе­жал к песенникам и сейчас же вернулся.

 — Ничего серьезного, — громко сказал он, — уже садится на лошадь. Сейчас скачет.

А потом, отведя генерала в сторону, тихо сказал: «Сложный перелом голени!»

Джигитовка продолжалась. Скакали группами. Два казака скакали на одной лошади, лицом друг к другу, один сидел на шее, другой — на крупе позади седла, и оба делали вид, что играют в карты. Двое скакали рядом, а у них на плечах стоял хорунжий Коньков. Каждая группа была риском разбиться насмерть в случае, если лошадь споткнется, каждая требовала силы рук и ног и уверенности в мускулах, каждая была своеобразно кра­сива, но смотрели их уже не столько с восхищением, сколько с сердечным волнением. Гости поняли, что это риск.

Когда последняя группа проскакала, казачий генерал поблагодарил джигитов и отпустил их на бивак.

 — Ви позволяет, — сказал барон Вольф, — я им угощение дам. Пива, водки, колбасы, ситного хлеба.

 — Пожалуйста, — сказал генерал. — Очень вам благодарен. Только вод­ки много не давайте. Им в два часа ночи выступать на маневр.

 — О, по единой шкалик, — щеголяя русским выражением, сказал ба­рон Вольф.

Гости сели за прерванные ликеры. Песенники казачьего полка подо­шли к столам. Любовин, бывший со своими песенниками, подошел по­ближе. Ему хотелось наблюдать и слушать казаков. Хотелось понять их. Казаки сильно отличались от солдат. Длинные, в скобку остриженные во­лосы, красивыми кудрями выбивавшиеся из-под фуражек, придавали им свободный, не солдатский вид. Много было бородатых с широкими вол­нистыми бородами. Казаки были шире в плечах, могучее, развязнее, не­жели солдаты, не так тянулись перед офицерами. Лица не были тупые, смотрели весело и проницательно. Красавец урядник, высокий, строй­ный, с черными маленькими усиками и черными кудрями, молодец и ли­хач, вышел перед хор, обвел его черными глазами и страстно, скороговор­кой сказал:

 — Нам сказали про Польшу, что... —

он остановился и бросил отчетливо:   

 — богатая.

И более протяжно выговорил, как бы с разочарованием:

 — А мы разузнали: голь проклятая.

И сейчас же хор вступил плавными аккордами, все время прерывае­мыми звонким тенором подголоска и безконечными переливами нот:

А в этой во Польше — корчемка стоит,

Корчма польская, королевская.

А в этой корчемке — три молодца пьют,

Прусак, да поляк, да млад донской казак.

«Записать эту песню, — думал Любовин, — невозможно. Да и запом­нить мотив трудно. Азиатчина какая-то! Дикая песня. Но мелодия есть. Какая-то тоже дикая».

Любовин присматривался к лицам казаков. Чисто русские лица, как картинах Московского периода. «Ни дать ни взять — московские бояре рынды, стрельцы — не современные лица, и песни не современные. Такой музыки теперь нет. Ей аккомпанировать на скрипке или на форте­пиано нельзя, разве пастушья свирель уследит за этими переливами голо­са что делает подголосок высоким, покрывающим хор тенором».

 — Прусак водку пьет — монеты кладет.

Поляк водку пьет — червонцы кладет,

Казак водку пьет — да ничто не кладет.

«Хорош! — подумал Любовин. — Корнет Саблин говорит нам всегда, что песня должна воспитывать солдата. Вот эта песня точно что воспитает солдата. Недаром про казаков и слава идет: воры казаки».

 — Он по корчме ходит, шпорами гремит,

Шпорами гремит, шинкарку манит:

Шинкарочка-душечка, поедем со мной,

Поедем со мной да к нам на тихий Дон,

У нас на Дону да не по-вашему.

Не сеют, не жнут да не ткут, не прядут,

Не ткут, не прядут, а хорошо ходют!

«Но почему же это так? Как разрешили эти люди социальный вопрос и устроили райское житье у себя, на Дону?» — подумал Любовин. И сейчас получил ответ.

 — Соглашалась шинкарка, —

пели казаки, —

да на его слова.

Садилась шинкарка да на доброго коня,

Поехал казак да во темный лес,

Повесил шинкарочку да на сосенку!..

Заканчивалась песня трагедией женской доверчивости, но ни напев, ни лица казаков не выражали печали, скорби или возмущения таким пре­ступлением. Все было так же просто, как проста была и песня.

«Хороша мораль!» — подумал Любовин. Посмотрел на офицеров, на дам. Они смотрели на казаков с восхищением. Любовин смутно догадал­ся, что и теперь разбойник всегда найдет уголок в женском сердце.

К нему подошел Саблин.

 — Любовин, — сказал он ему, — собирай наших. Споем после казаков.

 — Невозможно, ваше благородие, — с горечью сказал Любовин. — Разве наша песня пойдет после ихней. Пресна покажется. Тут свист и шум толь­ко и нужен. Увольте, ваше благородие.

И Любовин повернулся и пошел от Саблина. Саблин не рассердился. Он понял его. «Самолюбие артиста», — подумал он.

Казаки пропели еще одну песню, а потом решили танцевать. Уже дав­но около площади толпились мызные работницы-эстонки в своих празд­ничных платьях, смотрели на солдат и казаков, и казаки и солдаты смотрели на них.

Трубачи заиграли вальс. Офицеры пошли приглашать дам. Но барышни Вольф отказались, они боялись испачкать о сыреющую в вечерней прохладе траву свои белые башмаки и чулки, стали танцевать только три розовые Мюллер, но увидали, что они одни, смутились и бросили. Лужайка опустела. Работницы не решались, танцы не клеились.

 — Нельзя ли польку, — сказал барон, — наши больше польку тан­цуют.

Оркестр заиграл польку. Старый барон выбрал самую хорошенькую эс­тонку в синем платье с зелеными и желтыми лентами и пошел с нею к общей потехе. Его примеру последовали работники, стали выходить, сму­щаясь, солдаты, подталкиваемые офицерами, за ними казаки, и вскоре вся лужайка и песчаная площадка наполнились танцующими. Гремел и гремел неутомимо то тот, то другой оркестр польку, и сотни башмачков отбивали такт: раз, два, три; раз, два, три!

На потемневшем небе играли далекие зарницы, у самой чащи парка оружейный мастер с обозными солдатами заканчивали сооружение фейерверка. Вспыхнула и, шипя, полетела к небу ракета и лопнула яр­кою звездочкой, за ней полетели цветные римские свечи, огненный фон­тан запылал и вспыхнул изображенный бенгальскими огнями вензель шефа полка.

Танцы на минуту затихли, но сейчас же снова возобновились. Выпив­шие пива и водки казаки и солдаты стали развязнее, весело смеялись эс­тонки. Офицеры кто пил чай за столом, кто пошел бродить по парку, ба­рышни Мюллер ушли с Коньковым, казачьим адъютантом, и Фетисовым и визжали на весь парк, когда лягушка выскакивала у них из-под ног.

Смоляные бочки пылали по краям лужайки, там кружились пары, гре­мела музыка, и маленькие башмачки и сапоги со шпорами отбивали весе­лый такт: раз, два, три, раз, два, три!...

 

XXV

Любовин пошел в темную аллею. Ему хотелось быть одному. Все, что он видел, казалось ему сплошною мерзостью, издевательством над лич­ностью человека. Особенно его возмутили казаки. «Хороши вольные люди, — думал он, — кувыркаются на потеху господам, ломают ноги для толстого немецкого помещика за бутылку скверного пива и стакан воню­чей водки!»

Кто-то нагонял его. Он остановился и столкнулся с Коржиковым. На Коржикове был помятый пиджак поверх красной кумачовой рубахи и большая кожаная сумка с газетами.

 — Здравствуйте, товарищ, — сказал Коржиков.

 — Какими судьбами? — спросил, с удивлением оглядывая Коржикова, Любовин.

 — Как видите — газетчиком. За ваше дело, Виктор Михайлович, взял­ся. Решил вам помочь. Изучить вопрос на месте.

 — Смотрите, голубым архангелам не попадитесь. Да и кроме них мно­го здесь всякой пакости бродит. Вот хотя бы взять этих самых казаков. Видали?

 — Видал. Я ведь, Виктор Михайлович, осторожен. Langsam — ruhig! (* - Медленно — спокойно) обыщите меня и кроме «Русского Инвалида», «Нового Времени», «Петербургской Газеты» и «Листка» ничем не торгую. Даже «Биржевых» не имею. Наиблагонамереннейший газетчик, Виктор Михайлович! Вчера весь день в армейской пехоте под Ямбургом торговал. Ну и нравы, знаете! Офи­церы перепились и при помощи солдат ночью штурмом дачу брали, хоте­ли вытащить барышень... Да... Я сбегал за подмогой. Спасибо, гусары вы­ручили. Прогнали пехоту. Чуть дело дракой не окончилось.

 — Ну а документ где получили? Ведь вы поди-ка в охранной запи­саны.

 — Всенепременно. Кличку даже имею: Рыжий жук... Партия мне изго­товила. Гороховые пальто смотрели — ничего не учуяли. Комар носа не подточит. Если, когда какой документ понадобится — милости просим. Такая тонкость работы. Каменского подпись — chef d'oeuvre (* - Образец).

 — Завидую я вам, Федор Федорович. Какой характер у вас. Вы, поди, и в Русскую революцию продолжаете верить.

 — Верую-с! И утверждаю-с, что такого прыжка к осуществлению со­циальных проблем никакая революция не давала, какой даст наша.

 — После дождичка в четверг, — сказал Любовин.

 — Ну, может быть, и раньше. Это там видно будет. Армию, Виктор Михайлович, колебать пора. Понимаете.

Любовин остановился и со злобою сказал Коржикову:

 — Видали джигитовку?

 — Наблюдал-с, — спокойно сказал Коржиков.

 — Чего вы хотите, если человек за пятиалтынный ногу ломает, кале­кой, может быть, на всю жизнь становится. Я видал и его, и его товари­щей. Выдумаете: злоба, отчаяние, — ничего подобного. Товарищи сме­ются. «Ты, — говорят, — Зеленков, сам виноват, зачем боком повис, вот она тебя и ударила»». Это лошадь-то. А он говорит: «Уже и не знаю, как у меня рука осклизнулась. Бог попутал». Пока у них Бог да черт за все отвечать будут, их не свернешь. И после этого восхищались своим гене­ралом. «Наш-то, наш-то платок достал». Тьфу! А морду вахмистра вида­ли? Емелька Пугачев! Наш Иван Карпович — херувим по сравнению с ним.

 — Наблюдения хорошо сделали, Виктор Михайлович, а выводов сде­лать не сумели.

 — Какие выводы! Люди разбой и виселицу открыто воспевают и рядом на потеху господам ноги ломают. Темнота! Дикари! Бог наверху, черт — внизу, а над всем этим царь и господа.

 — А вот вы Бога-то уничтожьте, а? Черта служить себе заставьте, вот оно, как на саночках под горку, у вас и пойдет.

 — Не знаю, как и приняться, — со вздохом сказал Любовин.

 — Без офицера не обойдемся. Я с вашим Сашей познакомился. Душевный барин. И херувим писаный.

 — Когда?

 — А вот, когда вы петь отказались и грубо так отойти изволили, я с газеткой к нему подкатился. Хороший барин. Двугривенный за «Новое Время» дал и сдачи не взял.

 — Вы смеетесь, Федор Федорович, — сказал Любовин.

 — Ничего подобного. Разглядел я его. Я ведь физиономист. Податли­вый парень. И, Виктор Михайлович, сердитесь вы или не сердитесь, а без Марии Михайловны нам тут не обойтись.

 — Федор Федорович, — с негодованием воскликнул Любовин, — я только потому прощаю вам то, что вы говорите, что вы сами не понимае­те, чего хотите. Я год прожил в казармах. И я знаю, что такое все эти папи­росницы и прачки, которые ходят по офицерским квартирам. И Маруся — вы понимаете, Федор Федорович? — никогда в такой роли не явится.

 — Я это понимаю лучше вас, — спокойно сказал Коржиков. — Марию Михайловну я люблю, вероятно, не меньше вашего. Но у меня иные пла­ны и иные пути.

 — Какие?

 — Дайте все продумать и приготовить. Дайте саму Марию Михайловну подготовить к этой, вдвойне опасной работе.

 — Почему вдвойне?

 — А если Мария Михайловна влюбится? — тихо сказал Коржиков.

 — В офицера? Маруся? Что вы? Вы с ума сошли!

 — Давай Бог, коли так.

 — Ей может угрожать только насилие.   

 — До этого не допустим-с. Они подходили к бивакам.

 — Ну, до свидания, Виктор Михайлович. Тихонько-то ведите свою ра­боту. Эк их, как разошлись они. А ведь завтра дождь будет.

Он пожал руку Любовину. Любовин пошел к вахмистерской палатке. Коржиков остался в аллее парка и смотрел, как на другом конце ее ярко светилась озаренная кострами и бенгальскими огнями площадка, там хо­дили и вертелись люди, надоедливо лез мотив простой польки и, казалось, слышно было притопывание женских башмачков и звон шпор, все по­вторяющих такт: раз, два, три, — раз, два, три.

 

XXVI

Большой маневр должен был начаться столкновением кавалерии. Раз­ведку было приказано начать в 2 часа ночи.

На лугу, у господского дома, еще танцевали и прислуга собирала ужин для засидевшихся господ, когда адъютант вызвал Саблина и сказал ему, что так как поручик Фетисов слишком много выпил и ему неудобно в та­ком виде ехать в разъезд, командир полка приказал ехать Саблину. Саб­лин не протестовал. Он прошел на бивак, приказал денщику разбудить вестового, поседлать лошадь и подать ее вместе с разъездом к дому управ­ляющего на шоссе, а сам с казачьим офицером, у которого был фонарь, отправился в штаб дивизии получить задачу.

После кутежа, музыки, песен, танцев и женского смеха Саблину стран­но было увидать бледные сосредоточенные лица старшего адъютанта штаба дивизии капитана генерального штаба и молодого армейского ротмистра, причисленного к академии, склонившиеся над большой пестрой кар­той. Они были так серьезны, как будто бы это была настоящая война. Рядом за перегородкой помещался начальник дивизии с начальником шта­ба. Они тоже не спали.

Начальник дивизии спросил, кто пришел, и старший адъютант отве­тил, что пришли начальники летучих разъездов.

Начальник дивизии, старый толстый генерал в уланской форме, вы­шел к ним. Он стал объяснять задачу, и весь вид его говорил: «смотрите, не подведите и сделайте так, чтобы маневр разыгрался удачно и красиво».

 — Главное, — говорил он, — донесения, господа, не ленитесь посылать мне донесения.

Казачий офицер тщательно записывал все в свою полевую книжку. Саблин надеялся на память.

 — Ну, с Богом, господа! Смотрите же — донесения, — еще раз сказал им начальник дивизии.

Когда Саблин вышел на крыльцо со света, ему показалось так темно, что он не видел своей лошади.

 — Сюда, ваше благородие. Тута я, — сказал ему вестовой и, взяв его за руку, подвел к лошади.

 — А разъезд?

 — Здесь, ваше благородие, — услыхал он солидный голос взводного Балатуева.

Саблин ничего не соображал. Там в комнате, на ярко освещенном керосиновою лампою плане он отлично понял, что надо ехать все прямо по шос­се, бледно-малиновою лентою прорезавшем зеленые пространства лесов, что, проехав шестнадцать верст, должны были выехать на поляну с маленькой чухонской деревушкой — не то Леппелева, не то Неппелева, что потом будет поляна, бугры, потом большая деревня Колосова, и за ней можно ожидать встречи с разъездами неприятеля. Оттуда надо было послать пер­вое донесение. Но теперь он совсем запутался в темноте. Дом управляюще­го стоял в лесу, и шоссе шло мимо него. Но куда ехать? Направо или налево?

Взводный вывел его из нерешительности.

 — Направо, ваше благородие, — сказал он и, не дожидаясь приказа­ния, выслал дозорных.

Стук подков по щебню шоссе стал затихать, когда Балатуев почтитель­но сказал Саблину:

 — Пожалуйте ехать.

 — Справа рядами, левое плечо вперед, — скомандовал Саблин, — ша­гом марш.

Ничего не было видно. По обеим сторонам шоссе тянулся густой хвой­ный лес. Пахло хвоей, можжевельником, сырым болотным мхом. Прямое шоссе, покрытое лужами вчерашнего дождя, чуть серело впереди. Саблин его сначала и вовсе не видал и удивлялся, как верно и ровно шел его Мирабо.

Когда проехали с полчаса, Саблин остановил разъезд и приказал слезть, осмотреть подпруги и вьюки. Так следовало по уставу.

 — Можно курить, — сказал он, чувствуя, как ему самому мучительно захотелось папиросу.

Красными точками вспыхнули огоньки и на секунду осветили непо­движно стоящих, казавшихся громадными в темноте лошадей.

В лесу было тихо. Слышно было, как в придорожной канаве журчала вода и иногда капель упадала в нее с ветки и тихо звенела. Лес надвинулся глухой и темный.

Сели на лошадей. Надо было бы идти то рысью, то шагом, но Саблин не рискнул в этой темноте идти рысью и продолжал двигаться шагом.

Мерно стучали копыта лошадей по шоссе, и ночь убывала. Рассвет на­ступал мутный и сырой. Стали видны деревья леса, телеграфные столбы, уныло гудевшие по сторонам. Туман поднимался кверху и клубился над лесом, сбиваясь в серые тучи.

По расчету Саблина, он уже достаточно отъехал, и пора было бы быть лесной поляне и деревушке, но по-прежнему глухой и сумрачный лес сто­ял по сторонам.

Светало. Серый день наступал. Мелкий пронизывающий дождь мо­росил, как сквозь сито, унылый, надоедливый. Лес оборвался сразу, упер­шись в песчаные бугры, поросшие вереском и уставленные старыми пеньками. Впереди за туманной завесой дождя показались маленькие, темные домики. Саблин вздохнул спокойнее. Ему все казалось, что он не туда едет.

 — Ваше благородие, — услышал он тревожный голос Балатуева. — Гу­сары!

Весь разъезд безпорядочно, увлекая за собою Саблина, кинулся ска­кать по шоссе. Саблин оглянулся. Справа и слева, прямо по рубленому лесу полным карьером наперерез его разъезду скакали в белых рубахах и алых фуражках гусары.

Непонятный и, как потом сознавал Саблин, глупый и неоснователь­ный страх и волнение охватили его. Он дал шпоры Мирабо и могучим махом, и Саблину казалось очень быстро, стал подаваться по шоссе, бо­ясь посмотреть, что делается сзади. Вдруг слева от него появилась вытя­нутая серая морда скачущей лошади, маленькая, породистая, загорелая рука без перчатки с силой схватила его руку в белой промокшей перчатке и, сильно надавливая, задержала ход лошади.

 — Не тратьте, куме, силы, опущайтесь на дно. Нас больше, вы в пле­ну, — услыхал он спокойный голос.

Рядом с ним скакал на прекрасной поджарой лошади молодой пору­чик с небольшими русыми распущенными на концах усами. Саблин его сейчас же узнал. Это был знаменитость скакового поля, известный спорт­смен — Ламбин.

Пошли шагом. Гусары, их было восемнадцать человек бравых ребят, в промокших рубахах, окружили людей Саблина и весело болтали. Саблинский разъезд в мокрых, неуклюже топорщащихся шинелях имел сконфу­женный и далеко не бравый вид.

 — Как же это?.. Дозоры-то наши! Ах, и дозоры, — говорил сзади Балатуев.

 — А вы бы, — отвечал ему Ламбин, — еще выше подняли воротники; едут, смотрят вперед, а по сторонам ничего не видят. Где же ваши боковые дозоры?

Саблин чувствовал себя уничтоженным перед своими людьми. Поче­му он не послал боковых дозорных? У них никогда не посылали, чтобы не топтать травы. Но тут и травы не было. Было песчаное поле, поросшее никому не нужным вереском, и он не послал дозорных. Почему? Да пото­му, что никогда не думал о маневре. Маневр был для него — обед у барона Вольф, знакомство с прелестной девочкой, баронессой Верой Константиновной, трубачи, песенники, джигитовка казаков, танцы, фейерверк и только, но никогда не плен, не писание донесений. Не работа в поле. Что такое работа на военной службе, он не знал. Военная служба для него был вечный праздник. Саблин взглянул на своего Мирабо. Густая белая пена проступила из-под ремней подперсья, он тяжело дышал и шел, отфырки­ваясь, он не привык скакать. Рядом изящная серая кобыла Ламбина шла воздушно, дышала, как будто бы только что из конюшни и нисколько не согрелась. Она была работана для маневра, для боя, для войны. Саблин посмотрел и на Ламбина. Он подъезжал к чухонской избушке. Там стоял дневальный гусар, ожидая разъезд.

 — Очередные! — крикнул Ламбин, и два гусара отделились от разъез­да, чтобы везти донесение.

 — Подождете донесения. Унтер-офицер Светозаров, напоить людей чаем и молоком. Двадцать минут отдыха, — говорил Ламбин.

«Он живет маневром, — подумал Саблин, — живет людьми, вероятно, думает о войне и к ней готовит людей. Да и люди у него особенные. Лег­кие, проворные. Делают все сами». Саблинский разъезд стадом заехал во двор и не знал, слезать или нет. Им опять-таки Ламбин распорядился.

 — Слезайте же, — крикнул он солдатам Саблина. — До конца маневра останетесь. Выспаться можете, поди, устали. Мои ребята вас чаем напоят. Ваша фамилия, корнет? — обратился Ламбин к Саблину. — Имя и отче­ство?

Он слез с лошади, любовно потрепал ее по шее и по щекам, и было что-то женственное нежное в этом движении. Лошадь понимала его лас­ку, она следила за ним, как собака, темными умными глазами.

Ламбин вошел в избу, кинул по-чухонски несколько слов хозяину и сел писать донесение. Написав о столкновении разъездов и отправив очеред­ных, Ламбин серьезно посмотрел на Саблина.

 — Ну-с, корнет, было бы это на войне, я бы обезоружил вас и ваших людей, отобрал бы лошадей и под конвоем четырех гусар отправил бы вас в тыл. Таким образом, для своего отряда вы исчезли. На маневре, конеч­но, мы этого делать не будем. Я оставлю вас здесь, но вы дадите мне слово, что до конца сегодняшнего маневра вы не подойдете к своему полку и ничего ему ни писать, ни посылать не будете. Идет?

 — Конечно, — смущенно пробормотал Саблин.

Гусар принес чайник с чаем, хозяин подал стакан и рыжую с красными цветами чашку.

 — Как у вас все это налажено, — сказал Саблин. — Совсем люди осо­бенные.

 — Люди везде одинаковые, — серьезно сказал Ламбин, — только во­спитание разное.

 — Как я хотел бы ближе познакомиться с тем, как делать солдата.

 — Пикниками поменьше заниматься. Мы сегодня ночью без ошибки по вашим ракетам и римским свечам определили, где вы ночуете. Благо­даря этому вместо шести разъездов послали только три и вышли верно, да и знаем, что столкновение произойдет вот здесь... Хотите — будем знако­мы и впредь. Приезжайте в полк, спросите меня в четвертом эскадроне. Я всегда в полку. Ну, а теперь до свидания.

Ламбин торопливо выпил чашку чая и вышел на двор. Саблин пошел его провожать. Он видел, как далеко впереди все время маячили его дозо­ры и как по знаку Ламбина они пошли вперед и врезались в лес.

Дождь сыпал неугомонный, скучный, в избе было сыро, пахло мужи­ком и овчиной, по маленьким стеклам текли непрерывные струи воды. В углу, где на стене висели портреты Государя и Государыни, литографиро­ванная картина «Ступени человеческой жизни» и портрет французского президента Фора в черном фраке и красной ленте, на лавке сидел старый чухонец и молча сосал трубку...

Намокшее тяжелое пальто давило на шею. Амуниция стесняла. Саб­лин снял с себя амуницию, пальто, положил его на лавку и прилег, подло­жив пальто под голову.

Чухонец сидел, не шевелясь, в углу, и сипло хрипела его докуренная трубка. Дождь уныло бил в стекла и нагонял тоску. Саблин вытянулся, зев­нул и заснул крепким сном.

 

XXVII

 — Ваше благородие, вставайте, идут! — тихонько входя на цыпочках в избу, сказал Балатуев. Он все также был в мокрой шинели и при амуниции.

 — Кто идет? — спросил Саблин.

 — Самой противник.

За окном слышался мерный топот многих сотен конских ног.

Саблин вышел на крылечко. Мимо него просторною рысью шли по обеим обочинам шоссе уланы. Мокрые рубахи были забрызганы грязью. За кокарды были вставлены веточки березы, лица были мокрые от дождя, лошади блестели и казались темно-бурыми. Они проходили эскадрон за эскадроном, и за ними далеко были видны серые колонны и красные по­темневшие от дождя шапки гусар.

Впереди раздался трубный сигнал, несколько голосов в разных местах закричало, и Саблин увидал, как эскадроны стали сворачивать с шоссе, прыгать через канаву и все поскакало вперед к опушке леса — там поле было покрыто скачущими всадниками той дивизии, где был полк Саблина.

Сбоку разворачивались длинными линиями казаки, но против них бро­сились драгуны и часть гусарских эскадронов, и на просторной поляне стали видны линеечки эскадронов, несущихся в атаку. Со звоном и грохо­том перелетала через канаву конная батарея, и пушки спешили занять фланг. Кто-то упал. Чья-то лошадь, вымазанная грязью без седока, задрав кверху хвост и безпокойно ржа, догоняла свой эскадрон, а упавший бе­лым пятном лежал между пеньков рубленого леса, и к нему, прыгая по кочкам, катила большая белая лазаретная линейка с красным крестом.

В тумане не перестающего дождя края этой картины скрывались, и Саблин­ не мог разобрать, что делалось там, где казаки столкнулись с гусарами и драгунами.

Все это было красиво, как на картине, и потому казалось Саблину не­правдоподобным.

«Разве так может быть? — думал он, — на настоящей войне? Разве это возможно? И если возможно — то, Господи, — какой же это ужас — война!»

 — Ваше благородие, — прервал его размышления Балагуев. — Можно ехать?

Он помог одеться Саблину, и Саблин поехал мимо слезших с лошадей улан, атаковавших эскадрон Гриценки, к своему полку.

 — А, Саша! — ласково сказал ему Гриценко, стоявший с уланским рот­мистром впереди эскадрона. — Намок, озяб, устал? А нас еще куда-то го­нят. Черт бы их брал. Надоело, да и есть безумно хочется. От вчерашнего баронского пойла голова трещит.

 — Наш маркитант, должно быть, подъехал, — сказал улан. — Пройдемте закусить.

 — Добре, — сказал Гриценко и пошел с уланом.

 — Корнет, пожалуйте — по рюмочке старки.

Саблин пошел с ними. Про плен, про то, что он не послал ни одного донесения, никто не говорил ни слова. Точно это было в порядке вещей. За рюмкой старки, за бутербродом с ветчиной маневр был позабыт.

Его разбирал среди группы полковых командиров посредник, и он ука­зывал на то, что эскадроны недостаточно равнялись и многие атаковали впустую, не нацелив противника. О разведке не говорили совсем.

 — Вот у вас, барон, — говорил Древеницу толстый уланский генерал, — только один эскадрон попал на противника, а остальные, так, зря. Хоро­шо, что Государя не было. Недостаточно лихо шли. Ваши атаковали рысью.

 — Так ведь поле какое, — сказал сосед Древеница. — У меня и так один солдат убился.

 — Поле?.. Да, поле нехорошее, но знаете, господа, требования Вели­кого князя?

Командиры полков разъезжались с разбора недовольные. Древениц тя­жело подпрыгивал на своем сытом гунтере и ворчал по-немецки:

 — О, Donnerwetter! Этакий дождь. Этакое поле. Aber natiirlich! (* - Черт возьми!.. Но понятно!) Что люди падают... Полк! — закричал он сиплым басом, — сад-дись! — и под­нял над головою свой стек с рукояткой в виде лежащей голой женщины.

 

XXVIII

Эти большие маневры были отлично задуманы и разработаны. В них была идея. Они должны были показать, что подступы к Петербургу очень трудны, что преодолеть все эти болотные дефиле тяжело и Петербург взять немцам, даже если удастся сделать десант, невозможно. Командир армей­ского корпуса, защищавший Петербург, участник турецкой войны, вмес­те со своим начальником штаба, молодым генералом генерального штаба, прекрасно обдумали маневр и решили запереть все лесные дефиле, не дать возможности развернуться гвардии, поставить ее под удары батарей и тем самым доказать высоким германским гостям, присутствовавшим на ма­невре, что русские начальники тонко понимают военное искусство, и Петербурга не взять. Двумя утомительными ночными маршами армейский корпус Северного отряда достиг Колосовских высот и должен был высту­пить на рассвете, чтобы окончательно припереть все подступы к Петер­бургу. Кавалерия была направлена в обход на шестьдесят верст и, действуя спешенными частями, должна была отрезать противнику коммуникаци­онные пути с его флотом, предполагавшимся в заливе.

Идея маневра путем осмысленных приказов и посылки офицеров ге­нерального штаба в полки была сделана известной всем офицерам и сол­датам, и, забывая утомление, каждый старался исполнить до мелочей при­каз.

Подходил момент решительного столкновения. В десятом часу ночи в маленьком, одиноко стоящем среди громадных лесов домике лесника были собраны полковые адъютанты от всех полков Северного отряда, и штаб-офицер штаба корпуса диктовал им приказ о бое.

В соседней комнате командир корпуса — плотный шестидесятилетний старик — устало пил чай из стакана, поставленного на большую разло­женную на столе карту окрестностей Петербурга, а его начальник штаба, потирая руки, просматривал дополнительную записку о бое, только что им составленную для рассылки по полкам с объяснением того, что было бы, если бы бой был настоящим.

Темная, тихая ночь стояла за окном. Дождь, ливший все эти дни, пере­стал. Небо яснело, и на нем проступали звезды.

На шоссе раздались со стороны противника заливистые звонки двух троек. Они быстро приближались. Стали слышны топот копыт и шурша­ние резины. Тройки остановились у домика, и кто-то хриплым старческим голосом спросил: «Здесь штаб Северного отряда?»

В комнату командира корпуса вошел высокий статный старик с седою бородою в свитской фуражке и оленьей дохе и с ним такой же высокий щеголеватый генерал генерального штаба в длинном черном сюртуке с ак­сельбантами, подтянутом серебряным шарфом. Сзади них шел жандарм­ский унтер-офицер в светло-голубом мундире с желтыми аксельбантами. Он помог старику снять доху и удалился из комнаты. Приехавший был старший посредник и член Государственного совета, генерал-адъютант.

 — В какую глушь вы забрались, ваше превосходительство, — прогово­рил он, протягивая большую руку в белой перчатке начальнику Северно­го отряда. — Мы насилу вас отыскали. Можно будет стаканчик чая... Ну, как на завтра?

Начальник штаба взял аккуратно переписанный приказ и начал его чи­тать. Начальник Северного отряда показывал посреднику на плане. Гене­рал-адъютант не дал дочитать приказ до конца.

 — Позвольте, ваше превосходительство. Вы этот приказ уже разослали в полки?

 — Диктуем адъютантам, сейчас посылаем.

 — Остановите диктовку. Надо совсем другой приказ составить.

 — Но, ваше высокопревосходительство, — проговорил, вставая, на­чальник Северного отряда.

 — Никаких возражений. Чего вы хотите? Запереть все дефиле, устро­ить огневой бой, не дать гвардии дебушировать из леса и развернуться. Вы угоняете дивизию кавалерии, Бог знает куда, за тридцать верст по не­возможным дорогам.

 — Ваше высокопревосходительство, ведь этим мы обороняем Петер­бург, — вставил начальник штаба.

 — Ах, оставьте эти академические хитрости для военной игры в Окру­ге. Вы забываете, что маневры в Высочайшем присутствии. Высочайший поезд будет подан к девяти часам утра к станции Волосковицы. Государь Император с Августейшим гостем проследует верхом к мызе Колосово, откуда с холма будет смотреть на маневр. Государыня Императрица будет наблюдать с балкона. Гофмаршальской части заказан завтрак на мызном поле на шестьсот персон. На этом поле будет производство юнкеров. Вы понимаете все это?

 — Чего же вы от меня хотите? — спросил начальник отряда.

 — Маневра. Красивых атак конницы и пехоты на Колосовском поле, которое как будто бы нарочно создано для маневра.

 — Ваше высокопревосходительство, пощадите, ведь маневр потеряет всякую поучительность. Для чего же мы гнали людей по этой мокроте? 37-я дивизия сделала сорокапятиверстный переход по непролазной грязи и занимает уже отличную позицию. Как я подам ее к Колосову?

 — Вы подадите ее, ваше превосходительство, — упрямо сказал ста­рик. — Надо, чтобы люди видели своего обожаемого Монарха, надо, что­бы Государь видел свою безподобную армию. Не забывайте главного! — воспитательного значения маневра. Отдайте приказ всем остановиться на своих местах, почиститься, надеть чистые рубахи и завтра занять места так, чтобы гвардия могла спокойно дебушировать из леса и развернуться для сквозной атаки на поле. Сосредоточьте кавалерию за лесом и киньте ее часу в десятом в атаку.

 — Какой же это будет маневр? Это парад!

 — Маневр в Высочайшем присутствии, — внушительно сказал гене­рал-адъютант. — Вы сами служили в гвардии и должны это понимать. Из­вольте слушаться. Я вам приказываю. И, поверьте, — многозначительно добавил он, — худого вам от этого не будет.

Командир корпуса тяжело вздохнул. Он понимал, что генерал-адъю­тант прав. Маневры в присутствии Государя нельзя делать так, чтобы Го­сударь ничего не видал.

 — Пишите, — сказал он начальнику штаба и начал диктовать новый приказ-диспозицию.

На рассвете адъютанты разыскали свои части на походе. Полки были остановлены. Кавалерия повернула назад и на рысях пошла обратно. Под­ходя к Колосову, полки свернулись в колонны и стали чиститься и замы­вать в реке всю грязь трехдневного похода. Всем стало ясно: сегодня они Увидят Государя.

Никто не возмущался, никто не удивлялся, каждый понимал, что нельзя Государю показаться, как попало.

Все радовались увидеть Государя, все радовались, что наступил конец маневров и приблизилось время увольнения в запас, по домам.

 

XXIX

Утро маневра было ясное. Солнце ярко блистало с бледно-голубого осеннего неба. Паутинки высоко поднимались и плыли по неподвижно­му воздуху. Дождевые капли бриллиантами сверкали на листьях кустов и на мелкой поднявшейся после укоса траве.

Полк Саблина устанавливался в ольшанике, где солдаты находили красные грибы. Вся дивизия заблаговременно выстроила боевой поря­док для атаки на пехоту. Там, где был неприятель, часто и мерно бухали пушки, и белый дым густыми клубами тихо поднимался у леса. Трескот­ня ружей становилась сильнее и ожесточеннее. Было видно, как длин­ные цепи в белых рубахах быстро перебегали по полю и ложились между скирд хлеба. Начальник дивизии со штабом открыто стоял на поле. Он волновался. Он боялся пропустить момент атаки, волновала его и скач­ка по полю, где могли быть канавы, скачка, вредная для его тяжелой ком­плекции и больного сердца. Спешенные люди, кто затирал ноги коню, кто, опершись о седло, стоял и смотрел мечтательно на лес, где все чаще и чаще били пушки.

 — Небось, на войне так не постоял бы! — сказал Любовин, обращаясь к своему соседу Адамайтису.

 — А чего? — спросил тот.

 — Чего, — передразнил Любовин, — да вишь, как стреляет.

 — Ну и пусть стреляет, — спокойно сказал Адамайтис.

 — Так ведь на войне-то, поди, и людей бьет, — сказал Любовин.

 — Ну-к, что ж, — еще спокойнее сказал Адамайтис. — И то на войне не без урона.

Такая философия привела Любовина в полное отчаяние, и он замол­чал.

Начальнику дивизии показалось, что уже можно атаковать. Веером во все стороны поскакали от него ординарцы. Полки сели на лошадей.

Еще прошло несколько минут, и из леса стали выскакивать полевым галопом рассыпанные цепью полуэскадроны, сзади скакали сомкнутые полуэскадроны поддержек. Скачка по чистому полю, по сжатым хлебам увлекала солдат. Испуганный заяц вылетел из-под копны, стал метаться вправо и влево, попадая под лошадей, и ближе надвигалась вставшая с ружьями у ноги пехота. И когда прошли ее и остановились, хотели слезть. Но сзади раздались сигналы — «назад». Прискакали ординарцы и сказа­ли, что надо отойти на прежнее место и атаковать снова. Атака была вели­колепна, блестяща, эффектна, но ее не видал Государь. Приказано повторить ее, когда его величество приедет на мызу. Теперь все смотрели не на пехоту, которая легла цепями по полю, а на холм, на котором стояла двух­этажная белая дача.

Оттуда раздался ответ небольшой части. Это Государь поздоровался с охотниками Егерского полка, забравшимися на дачу. Пестрая свита уста­навливалась на холме. И опять помчалась в атаку кавалерия. Но уже прежнего увлечения не было. Лошади вяло скакали по натоптанным тропин­кам.

Маневры, разведки, поход, биваки — все было забыто. Все мысли были сосредоточены на одной волнующей мысли: «Государь здесь. Сейчас увидим Государя».

Армейская пехота, маленькие загорелые до черноты люди, усталые, из­мученные походом, не спавшие всю ночь, бегали бегом под гору и отмы­вали в речке сапоги и лица. Они обчищали друг друга и, забыв про бой, про маневр, толкаясь мешками, проворно выстраивались в колонны. На всех лицах Саблин, стоявший напротив, видел восторг ожидания велико­го счастья. Он сам был проникнут этим восторгом и так понимал его и так ощущал всем существом своим.

Тонкий резкий сигнал отбоя прозвучал у мызы, и трубачи и горнисты по всем углам широкой поляны, у лесов, в лесу и за лесом повторили его красивой звенящей фразой кавалерийского сигнала или двумя тяжелыми нотами, два раза повторенными сиплым пехотным горном. Стрельба за­тихла. Волны белого порохового дыма, как туман, стлались по земле над сжатыми нивами, где выстраивались теперь полки. Пехотные музыкан­ты, сверкая начищенными трубами, бегом бежали к своим полкам.

Было что-то обаятельное в этой суетливой, постепенно замирающей картине. Чувствовалось присутствие полубога. Солнце сияло ярко, тихое, осеннее небо было безоблачное, леса в пестром уборе были полны очаро­вания. И опять на сердце Саблина нахлынула волна восторга, он чувство­вал, что сама собою создалась обстановка сказочного царственного великолепия и не устоять перед нею простому сердцу. Что до того, что манев­ры были безтолковы, что гвардию заставили победить вопреки рассудку, что в конце концов вышла какая-то безтолочь и неразбериха: они были красивы. Они создали опять ту раму величия, без которой немыслимо появление Государя к войскам.

Государь, сопровождаемый громадной пестрой свитой, медленно спус­кался с холма на поле. Рядом с ним на большой светло-рыжей лошади ехал его гость. Государь в Преображенском сюртуке, подпоясанном сереб­ряным шарфом, на гнедой лошади тихо ехал по полю. Вспыхнул первый одушевленный ответ на громкое протяженное «ство-о!» и за ним «ура!» и гимн. Слезы заволокли глаза Саблина туманом. В реве людских голосов, в могучем, за душу хватающем гимне он видел всю Россию, с ее степями и лесами, с горами, покрытыми белыми ледниками, с голубыми озерами, с маленькими темными деревушками с зелеными церковками, с простой трогательной верой и с ее великим Царем. И что любил он, чем восхищал­ся, перед чем благоговел, он не знал. Перед Родиной ли своей или перед ее олицетворением — Царем? Если бы ему в эту минуту сказали, что Царь человек со всеми его слабостями, что он пьет водку, курит толстые папиросы, что он просто молодой двадцатипятилетний полковник, он не поверил бы. Все снова было подернуто туманом удаленности от людей, озарено солнечными лучами, льющимися на него, и он являлся отмеченный Богом, как его помазанник.

Саблин стоял впереди. Полк был построен развернутым фронтом, и Саблин почувствовал на себе проницательный ласковый взор Государя и замер от восторга и ничего не видал, кроме больших выпуклых серых глаз. Какая форма на Государе, какой масти лошадь — все исчезло в радостном обаянии его взгляда. Саблин знал, что и люди чувствовали так же, как он. Он это понял по дружному, сосредоточенному ответу и за душу хватающе­му крику «ура»! Опять повторилось то же, что было на параде, счастье сни­зошло на него от царственного всадника.

Государь был далеко. Он объезжал полки резерва, не поспевших к мо­менту атаки.

Плавные звуки торжественного Русского гимна перебивались треском барабанов и ухарскими песнями пехоты и певучими маршами. Войска, отпущенные Государем, расходились по домам. Скоро мимо них понес­лись тройки, коляски, извозчики; начальство покидало свои части и спе­шило на железную дорогу, кто торопился в только что разрешенный от­пуск за границу или в деревню, кто просто ехал на дачу к семье, кто еще проще — спешил в баню, помыться после утомления и грязных ночлегов на маневрах. Полки шли по домам под начальством молодых офицеров, а более того фельдфебелей и вахмистров. Господам отдых был нужнее, нежели солдатам. Так было всегда — и солдаты не обращали на это внима­ния.

 

XXX

В полку наступило скучное время. Строевых занятий не было.

Все начальство было в отпуску. Всюду были временно исправляющие должность, которые для того, чтобы не напутать чего-либо, предпочита­ли ничего не делать и всех уверяли, что они только халифы на час. В канце­лярии сидел ротмистр вр. и. д. командира полка, корнет вр. и. д. полково­го адъютанта, эскадронами правили корнеты, появлявшиеся ежедневно на полчаса в эскадронной канцелярии, чтобы выслушать рапорт вахмист­ра, что все обстоит благополучно, и подписать какие-то ведомости и тре­бования.

Суетились только квартирмейстер и ветеринарный врач. Первый спеш­но оканчивал ремонт казарм без расходов от казны на полковые средства, второй лечил лошадей и исправлял убытки, которые сделали маневры. С утра лазарет наполнялся лошадьми с набитыми спинами, хромыми, волочащими ноги. Засечки, растяжения, ушибы, мокрецы — все это промы­валось, бинтовалось, подмазывалось, делали втирания, массажи и гото­вили четвероногих пациентов к новой работе.

Окна в казармах были забрызганы краской, всюду пахло олифой, свежеоструганным деревом, известкой, кирпичом. Солдаты в рубахах и ша­роварах какого-то пятого срока, не показанного в табели и состоящих из заплат и дыр, лазили по крышам, стояли на лесах и красили, строгали, месили известку, производя свой полковой ремонт. Увольняемые в запас то малыми командами, то поодиночке уходили в город справлять гости­нец для деревни.

Большой полковой двор был пуст и порос травою. Барьеры, чучела и станки для рубки лежали в углу, поломанные и грязные. На них сушились какие-то тряпки да подле них бродили вахмистерские куры и утки.

Саблину, который никуда не поехал, противно было заглядывать на дворы и в конюшни. На квартире одному было скучно. Он иногда целый день проводил, лежа в кабинете с книгой в руках. Даже обед ему приносили из собрания на квартиру. Скучно было ходить по залам с занавешенными по-летнему зеркалами и портретами, где гулко отдавались шаги, и садиться за большой стол, где накрыто было пять, шесть приборов и сидел один дежурный по полку.

Саблин думал, подводил итоги прожитому году. Что приобрел он за этот год офицерства? Уменье одеваться по форме. Он узнал, что при сюртуке с эполетами нельзя носить высокие сапоги, что в ложах надо быть при эпо­летах и привозить дамам конфеты, что есть приличные и неприличные клубы, что в приказчичий клуб на Владимирском ходить неприлично даже и для игры, также нельзя посещать и благородное собрание на Мойке. Он узнал и большее. Узнал, что любить можно кого угодно — но любовь долж­на быть скрыта. Что Китти может приехать на квартиру Гриценки и на глазах у песенников, трубачей и прислуги ее можно целовать, но с нею нельзя пройтись под руку по Павловскому парку, куда вход нижним чи­нам воспрещен.

Он бросился к Китти, хотел у ней снова опьяниться страстью. Взвол­нованное воображение рисовало ее соблазнительно прекрасной. На даче ее не оказалось. Саблин поехал на Офицерскую. Там была одна Владя. Она сказала, что Китти уехала куда-то далеко, в провинцию. Может быть, вы­шла замуж не то за аптекаря, не то за музыканта. Владя смеялась в лицо Саблину. Странно было видеть, что Владя так же щурила глаза, как Кит­ти, и глаза у нее были такие же большие, как у Китти, только серые. Бли­зость полного тела и белых рук, обнаженных до локтя, волновала Саблина.

 — Да войдите же, чего стоите. Я одна, — говорила Владя. Гостиная была полна воспоминаний. Только гиацинтов в ней не было.

Стояли лохматые хризантемы.

 — Ну, снимайте пальто, — говорила Владя.

Саблин повиновался. Было странно, что он так любил Китти, так хо­рошо говорил о ней с Владей, а остался у Влади. Она целовала его, а он называл ее также «мышкой». Но все кончилось очень просто, и когда Саб­лин засовывал растрепанной Владе за корсет кредитный билет, ему не было совестно, и Владя, смеясь, говорила, что это «на булавки».

Все это было пошло, но Саблин не мог не сознать, что это удивительно удобно, никого не шокировало и не марало мундира полка. Но после это­го жизнь стала еще скучнее, и еще больше хотелось выйти из ее тенет и поставить ее идейно.

«Идейно, — мысленно повторил Саблин. — Voila le mot!» (* - Вот слово!)

Он вспомнил Ламбина. Надо стать таким, как он. Надо серьезно изу­чить свое ремесло. Стать близко к солдату, узнать его душу и тогда созна­тельно воспитывать в безпредельной преданности Государю Императору. Это чувство любви к Государю осталось незыблемо прекрасным, и мечта о нем радостно волновала сердце, и мысли о нем были святыми.

 Пришла мысль идти в академию. Академия в полку была не в моде Туда шли больше артиллеристы, саперы, армейская пехота, семейные люди. Шли от голода. Но Саблин пойдет — идейно. Чтобы расширить го­ризонт своих знаний и стать образованным офицером.

Он достал программу, книги, просмотрел. Учить пришлось бы всю ис­торию, начиная с древней, по Иловайскому, повторять все эти сказки про Периклов, Агезилаев, Алкивиадов. Потом требовалось извлекать квадрат­ные и кубические корни, снова знакомиться с таблицей логарифмов, ре­шать задачу о двух курьерах и светящихся точках. Нужно было по немой карте угадывать реки России и называть города и губернии... Все это по­казалось скучным и безцельным для того, что он хотел знать, и он отло­жил академию до лучших времен.

«Буду учиться у Ламбина и у жизни, — думал Саблин, — войду в сол­датскую семью, буду изучать ее на месте в эскадроне, заведу дружбу с сол­датами, заставлю их открыть свою душу».

Саблин вспомнил всегда почтительного унтер-офицера Балатуева, на все отвечающего готовыми ответами: «так точно», «никак нет», «не могу знать», «не солдатское это дело», вспомнил тупого Артемова. Тот только потел и молчал при разговоре на вольные темы с его благородием, и мука отражалась на его лице.

«А Любовин? Любовин солдат и в то же время свой человек — образо­ванный. Любовин станет мостом, по которому Саблин пройдет в солдат­скую среду и станет другом солдат. Они говорили же про песни, и как умно и хорошо говорил Любовин. Любовин от него узнал ноты, и Саблин на­учил его многим хорошим нотным песням. Теперь при помощи Любовина он сблизится со всем взводом. Узнает душу солдатскую и научится вли­ять на нее. Вот когда он станет настоящим офицером, Мацнев не будет смеяться над ним. Он сделает целые открытия в этой области, где еще никто не занимался».

Саблин бросил книгу, над которой задумался, в два глотка допил хо­лодный чай, вскочил с дивана и пошел в эскадрон.

 

XXXI

В эскадроне было пусто и прохладно. Все окна были раскрыты настежь. Матрацы, одеяла и подушки вынесены на двор. Кровати стояли, открыв свои доски, и имели скучный нежилой вид. Дежурный бойко отрапорто­вал Саблину, и эхо вторило ему в пустом зале. Человек двенадцать солдат, мывших полы, вытянулись с мокрыми тряпками в руках, и с тряпок текла и струилась мутная грязная вода.

 — Где Любовин? — спросил Саблин.

 — В эскадронной канцелярии, — отвечал дежурный.

Саблин прошел в конец зала и открыл большую дверь, ведущую в ма­ленькую комнатку. Это была эскадронная канцелярия. После ярко осве­щенного сентябрьским солнцем зала в ней показалось темно. Воздух был спертый, пахло чем-то кислым. Любовин был один. Он корпел над гро­мадным провиантским листом, сводя по нему расход капусты, гороха, лука и т. п. Он нехотя встал и негромко ответил на приветствие, проглатывая «ваше благородие». Саблин сел на нагретый табурет Любовина и отпустил дежурного. Они остались одни с глазу на глаз с Любовиным, и Саблину под настойчивым любопытным взглядом Любовина стало неловко.

«С чего начать?» — подумал он. Любовин стоял, опустив руки по швам, и видно было, что его это утомляло.

 — Любовин, я пришел к вам, — неожиданно для самого себя переходя на вы, сказал Саблин, — за советом.

Удивление выразилось в карих глазах Любовина. Он согнул ногу в ко­лене и заложил руки за спину. Саблина это покоробило, но он промолчал. Пришел он с сердечной беседой, и формалистика и «руки по швам» здесь, пожалуй, были бы и не у места. Он бы даже посадил Любовина, но в ма­ленькой канцелярии был всего один табурет.

Любовин молчал, и Саблина это мучило.

 — Да, — сказал он. — За советом. Вы живете в эскадроне, одною жиз­нью с солдатами, вы их знаете хорошо. Я офицер. Вместе умирать будем, — сам не понимая для чего сказал, Саблин и почувствовал всю неуместность этой фразы, — а между тем мы далеки друг от друга. Солдаты не знают меня, я не знаю их. А мы — братья. Мы братья не только по Христу, как все люди, но братья по полку, так как под одним святым штандартом при­сягали и одному Государю служим. Вот я и хотел бы, чтобы вы помогли мне стать в такие отношения к солдату, чтобы мы стали не чужими, а род­ными. Как братья. И я знал бы все, что таится в их душе.

Любовин смотрел недоброжелательно на Саблина. Ему показалось, что Саблин просто пришел в целях сыска и шпионажа и хочет воспользовать­ся для этого им, Любовиным. Но он посмотрел в открытое честное лицо Саблина, в его ясные глаза, которые не умели лгать, и понял, что Саблин имеет самые лучшие намерения.

 — Это, ваше благородие, невозможно, — тихо сказал он.

 — Но почему? На службе, в строю мы будем офицер и солдаты, а вне службы — товарищи.

 — Вот это-то и невозможно, — повторил Любовин. — Вы — барин, они темные, серые люди. Они вас боятся.

 — Но теперь крепостного права нет и все люди вольные, — сказал Саб­лин.

 — Слишком вы разные. Чтобы вы стали товарищами, чтобы вы могли в полной отчетливости понять солдата, а солдат понял бы вас, надо, что­бы вы стали одинаковыми. Или вы спустились бы до солдата, или солдат поднялся бы до вас.

 — Я не понимаю вас, Любовин, — сказал Саблин.

 — Извольте, я вам сейчас объясню. Это все, ваше благородие, формаль­но начинается. Приходите вы в эскадрон. Корнет Ротбек командует вам «смирно». Вы сейчас это с корнетом Ротбеком за ручку. Наше вам почте­ние, мол. Разговор. Где вчера были? Как опера или там девица какая. А солдатам — «здорово, ребята». Да смотрите, чтобы ответ громкий был и головы на вас повернуты были. Солдат это чувствует. Вот, если бы вы ему ручку, да как, мол, Павел Иванович, ночку провели — он почуял бы, что стены-то нет. Возьмем далее. Какой разговор у вас с солдатом. «Какой гу­бернии?» — «Вятской, ваше благородие». — «А уезда, волости? Родители есть? Чем занимаешься?» Ну, точно следователь или становой выспрашиваете. Солдат этого не любит. А вы ему про себя расскажите. Вот, мол, как я живу.

Любовин помолчал немного, отставил ногу и испытующе посмотрел на Саблина. Саблину совсем стало неловко.

 — Да ведь рассказать-то этого нельзя, — тихо, шепотом сказал Любо­вин.

 — Почему? — еще тише спросил Саблин и почувствовал, как ноги у него точно свинцом налились.

 — Жизнь-то не такая. Оберните ее на солдата. Похвалили бы вы его за такую жизнь? Вот и выходит: одно для солдата, другое — для вас. И ему про себя никак нельзя сказать вам правду. Ну как он скажет, что у торгов­ки двугривенный украл, или овса дачу продал булочнику, или коня вилой пырнул, просто так, балуясь? Ведь вы за это не похвалите. Не посмеетесь с ним вместе. «Ловко, мол, бестия устроил. Так, мол, и надо, отчего не по­баловаться». Вам это нельзя. Под арест, под суд. Да, может быть, оно так и надо. Вот и стала между вами ложь. А как ее обойдешь? Ни вам солдату правды сказать, ни ему вам. А когда правды между вами нет — то стала стена и как ее перелезешь?

 — Ну, Любовин, а если, предположим, читать солдатам, — сказал за­думчиво Саблин.

 — Что же, ваше благородие, дело хорошее. Солдат это любит. Только безполезное это дело. Что вы ему читать будете? Вот поручик Фетисов этою зимою на занятиях словесностью «Тараса Бульбу» солдатам читал. Солда­ты с истинным удовольствием слушали, ну а польза какая? Никакой. Сол­дат слушает, а сам думает — «Все это сказка. Вот ладно придумано». Он тут как малый ребенок. Принесите серьезную газету, почитайте, растол­куйте, вот тут оборот другой будет. Солдата интересует его дело. А его дело какое? Коли он крестьянин — земля, коли он рабочий — капитал. Вас он слушать не станет. Да вы ему и не скажете, как это улучшить его положе­ние. Он пойдет к тому, кто его этому научит. Вы для него всегда помещик и капиталист и между вами — стена.

 — Но, Любовин, как же это так? Значит, вы в основу всех отношений ставите социальные отношения?

 — Так точно, ваше благородие. Прежде равенство, потом братство. А ведь у нас какое равенство? Даже перед законом и то равенства нет. Для солдата закон один, для офицеров — другой. Солдат солдату в морду дал — ну и ладно, а у вас, если до такого греха дошло — преступление. Дуэль! Если кто из господ на службу проспит — пустяки, а нашего брата под арест. Вот снимите эту стену — тогда и откроется душа солдатская.

 — Это невозможно. То, о чем вы говорите, Любовин... Я не знаю, по­нимаете ли вы? Но ведь это — социализм.

Любовин молчал.

 — Любовин, — сказал Саблин, устремляя свой пытливый взор в карие глаза солдата, — тогда, накануне парада в Красном Селе, это были вы, Лю­бовин, кто говорил со мною ночью. Это был ты! — воскликнул, вставая Саблин.

Любовин спокойно выдержал взгляд Саблина.

 — Я не знаю, о чем вы говорите, ваше благородие, — медленно прого­ворил он, становясь смирно и вытягивая руки по швам.

Гадко, противно и склизко стало на сердце у Саблина. Он встал и вы­шел из канцелярии.

 

XXXII

 — Ну, каковы? — спросил Степочка, в сотый раз оглядывая внутрен­ний караул Зимнего дворца, построившийся для смены на главной гаупт­вахте. Полковой закройщик Пантелеев с громадными ножницами в руках и с двумя помощниками со щетками, согнувшись, нагибая свою плеши­вую седую голову и щурясь, проходил вдоль караула, подравнивая ножни­цами полы мундиров.

 — Пантелеев! Пушинку сними... Не там... У второго с правого фланга. Не видишь. На плече у самого погона... Так хорош, говорите вы, — обратился Степочка к дежурному плац-адъютанту, пришедшему, чтобы вести смену.

 — Великолепен, полковник. И, знаете, что хорошо? Русская южная кра­сота. Вы замечательно подобрали. У всех маленькие усики, все как один налицо, кровь с молоком, легкий загар. Тут на прошлой неделе кавалер­гарды караул выставили. Начальником — барон Моренгейм. Вы его знае­те. Сажень роста, розовый, безусый, и весь караул такой. Ну, просто пар­ные телята, да и только. Все светловолосые гиганты. А, знаете, мне не по­нравился. Не русское что-то. Не то немцы, не то чухны. А вот ваши, несмотря на форму, — русские богатыри. Так на картину из сказки и про­сятся. Великолепны. И офицер писаный красавец.

 — Да! Удался.

Степочка взглядом художника, закончившего картину, оглядел еще раз караул, вздохнул и спросил плац-адъютанта:

 — Что же, пора вести?

Плац-адъютант посмотрел на часы и ответил:

 — Нет. Еще полторы минуты. Комендант будет на смене и, может быть, Великий князь. Вчера казачьего начальника караула на трое суток на губу отправили. По Невскому вел караул мимо дворца, на левом фланге казак не в ногу шел. Беда с этими людьми.

 — Красоты не понимают.

 — В ней родиться надо, полковник.

 Плац-адъютант взглянул на часы и сказал торжественно:

 — Ведите.

Степочка еще раз вздохнул. Ему тяжело было расставаться с людьми, которых он любовно подобрал из всего полка, которых при себе обучил смене караула и только что одел в специально сшитые мундиры.

 — Ведите, корнет Саблин, — сказал он устало.

Саблин вышел по уставу перед караулом и сдержанным ровным голо­сом скомандовал:

 — Караул! Палаши — вон. На пра-во. Шагом марш.

Степочка крестил караул и осматривал каждого солдата любовным во­сторженным взглядом. Высокие блестящие сапоги дружно скрипели, зве­нели шпоры, и караул шел, держа палаши у плеча и ровно махая руками. Он прошел мимо толпившихся солдат пехотного наружного караула, мимо своих кучками сложенных мундиров и шинелей, в которых пришел, свернул на узкую лестницу и в ней растянулся. Входя в светлую галерею, уве­шанную батальными картинами, правый фланг задержался, люди подтя­нулись, сомкнулись и, ровно скрипя сапогами, стараясь ступать на цы­почках, вошли в громадный Николаевский зал. Кавалергардский караул уже выстроился, и мальчик-офицер детским голосом скомандовал: «Па­лаши — вон!»

Саблин заводил свой караул плечом. Граф Адлерберг, комендант, зна­ток этого дела, и Великий князь стояли у дверей и смотрели на смену караулов. Волнение охватило Саблина. Все было просто, проще нежели любая фигура кадрили, а вот волновался, боялся напутать, не то ско­мандовать. Караулы стали друг против друга. Действительно, караул Саб­лина был картина. Это была выставка русской мужской красоты, и, мо­жет быть, ни одно государство в мире не могло бы подыскать таких одинаковых людей, в которых красота и изящество черт, тонкие носы, маленькие усики, большие глаза, опушенные длинными ресницами, за­гнутыми вверх, сочетались бы с физической силой, широкой грудью и сильными ногами.

Люди взяли на караул и застыли. Только желто-красные темляки тихо качались под кулаками в белых перчатках. Саблин поднял палаш к подбо­родку и пошел к середине караула. Маленький кавалергард вышел ему на­встречу. Они остановились и опустили палаши к носкам.

 — Корнет Саблин. Пароль — Варшава, — тихо, чуть слышно сказал Саб­лин.

 — Корнет Шостак, — также тихо сказал кавалергардский офицер.

Оба одновременно подняли палаши к подбородку, отчетливо поверну­лись кругом, мягко щелкнули шпорами и отошли к своим караулам. Они священнодействовали. Блестящие полы штучного паркета, портрет Госу­даря Николая Павловича на гнедом коне, так написанный, что где бы ни был зритель в зале, откуда бы ни смотрел, все казалось, что государь ска­чет и смотрит прямо на него, громадное помещение, люстры из бронзы, увешанные хрустальными подвесками, — все создавало обстановку не­обычную, волшебную, сказочную. Здесь не ляжешь спать, не станешь бе­гать и кричать, и люди здесь казались не людьми, а часовыми и караулом, вызванным охранять священную особу Государя.

Караул Саблина заступил на место кавалергардов, кавалергарды вы­шли из зала. Смена кончилась. Парные часовые стали у дверей. Великий князь, комендант и плац-адъютант, вполне довольные правильностью и точностью смены, ушли из зала. Солдаты сели в особые дубовые кресла, в которых сидеть было неудобно. Они сидели как изваяния. Каски тускло мерцали, затененные стеною. Лакей в красном кафтане, обшитом позу­ментом с черными государственными гербами, пододвинул большое крес­ло с золотыми ножками и ручками, небольшой стол, накрыл его скатер­тью и почтительным шепотом доложил Саблину: «Сейчас подам вам фрыштыкать».

Саблину не хотелось есть. Люди караула, сидевшие сзади и вниматель­но смотревшие, что подавали и что ел их офицер во дворце, у Государя, стесняли. Было подано красное вино в хрустальном графине, но Саблин к нему не притронулся. Он совестился людей караула. Он ел суп-крем д'асперж котлеты де воляйль, обернутые гофрированными бумажками, ри­совое сладкое пирожное, ему поставили вазочку с яблоком, грушей и виноградом.

Опять чувствовалась разница между ним и его солдатами. Невольно вспомнился разговор с Любовиным осенью после маневров, и чувствова­лось, что невозможно сойтись на равную, братскую ногу. Он был гостем у Государя, и Государь кормил его со своего стола. Они были слуги, наем­ники. Им привезли из полка не обед, а горячую пищу в котле, закутанном сукном, и они по очереди ходили есть на главную гауптвахту.

В зале было тихо. У дверей дремотно сидели лакеи, неподвижно сто­яли часовые. С Невы, замерзшей и покрытой снегом, тянуло холодом. Слы­шался по торцу, подсыпанному снегом, топот лошадей. Столица жила своею жизнью. Здесь жизнь давно застыла, и, казалось, зал был полон при­зраками прошлого.

Странно было сознавать, что в двадцати шагах, по ту сторону зала, тя­нется прекрасная Помпеевская галерея, увешанная картинами кисти Рубо, Дмитриева-Оренбургского, Кившенки, изображающими всю войну 1877 — 78 годов, и нельзя пойти посмотреть эти картины. Там, в середине гале­реи устроено чудо Семирамиды — большой Зимний сад во втором этаже, растут латании, веерные пальмы, музы, висят причудливые орхидеи, а войти туда нельзя. Нельзя отойти от караула. И выйти Саблин может только в сопровождении трубача. Он охранял Государя, но он не видал его. Он знал, что квартира Государя, называемая «внутренними покоями», находится за залом, где стоят казаки, что там будет коридор, в коридоре высо­кие двери, у которых стоят часовые пехотного караула, там же стоят часо­вые казаки, там же бродят, мягко ступая сапогами без каблуков, конвойцы и сидят чины дворцовой полиции. Громадный дворец полон людьми, стоящими на постах, и в то же время пуст до уныния. В двери виден зал, за ним еще зал и еще зал и всюду у дверей лакеи, кое-где парные часовые и никого, живущего во дворце. Было жутко от тишины мертвых стен, нару­шаемой тихими крадущимися шагами, да негромким, точно испуганным кашлем. Пройдет проворными шагами скороход, но и он не похож на живого человека. Круглая шляпа с белыми, желтыми и черными страусо­выми перьями, черный, расшитый золотыми лентами кафтан, белые брю­ки в обтяжку до колен, высокие чулки и черные башмаки с бантами дела­ли его похожим на тень прошлого или на слугу из сказки.

Зимний день проходил скоро, было всего четыре часа, а уже гнезди­лись сумерки в высоких углах белого с золотом мраморного зала, со сте­нами, увешанными серебряными и золотыми блюдами. Каждое блюдо было образцом чеканного и граверного искусства, каждое блюдо имело свою историю любви и преданности Монарху. На этих блюдах города и губернии, земства и крестьяне, дворяне и купцы подносили своему Государю хлеб-соль. На них искусной чеканкой и резьбой были нарисованы целые сцены, виды городов, эмблемы...

Они тускло светились в надвинувшихся сумерках и вдруг потонули, вспыхнули кое-где по залу электрические лампочки, засветилось несколько свечей в центральной люстре, но не рассеяли мрака. Холодно и жутко стало в громадном зале.

На столе перед Саблиным поставили керосиновую лампу под синим абажуром. Подали обед...

День проходил. Ночь надвигалась на тихий дворец.

 

XXXIII

Ночь была полна призраков. Саблин вспомнил, как один старый офи­цер рассказывал, что незадолго до смерти Анны Иоанновны тень импе­ратрицы появилась во дворце. Она вышла из дверей запасной половины в тронный зал и медленно стала ходить по залу взад и вперед, ни на кого не обращая внимания. Она была так ясно видна, так несомненно было, что это ходит императрица, что караульный офицер вызвал караул в ружье. Императрица прошла мимо, внимательно оглядывая обомлевших от страха часовых, и кивнула головою офицеру. Этот случай записан в истории пол­ка, от которого был караул. Все люди караула под присягой подтвердили, что они видели тень-двойник императрицы.

Что удивительного, что это было. Было бы удивительней, если бы та­кие вещи не могли быть, когда здесь, во дворце, все было так необычно и непохоже на жизнь. Здесь жили монархи, и отсюда управлялась вся вели­кая Россия!

Здесь умерла императрица Екатерина II, переписывавшаяся с Вольтером, принимавшая у себя великих людей своей эпохи, сказочная царица, воспе­тая Державиным. Здесь ходили в пудреных париках, здесь говорили компли­менты и грубые дворяне русских степей учились здесь французскому лоску. Здесь безумный император Павел соединил гробы императора Петра III и Екатерины II, и два враждебных мертвеца свиделись здесь на глазах у много­численных подданных. Сюда приехал из Гатчины Павел с Аракчеевым заводить свои порядки. Отсюда мистик Александр I писал свои письма Наполео­ну. Сюда призвал император Николай I Рылеева и отсюда отправил его на виселицу. Здесь умирал в луже крови с разбитыми ногами Царь-Мученик, кровью заплативший за то, что дал свободу миллионам рабов.

Кровь... Кровь... Кровь была кругом. Кровь страшных войн, здесь под­писанных, кровь эшафотов и виселиц, смертных приговоров, здесь утверж­денных.

Саблин сидел в кресле, и дремота не шла ему на ум. Было страшно. Здесь раздался взрыв и весь караул Финляндского полка обратился в кучу трупов и стонущих, изломанных людей, залитых кровью и осыпанных об­ломками камней и кирпичами.

Каждую минуту, каждый час опасность грозит Государю. За что? Толь­ко за то, что он Государь. Только за то, что он имел несчастье родиться от коронованных особ и взять на себя тяжелый крест и бремя власти. Сотни людей охотятся за ним, учреждаются тайные общества, чтобы уничтожить его, назло всем.

Как страшно...

Там, за дверьми красного дерева, украшенного бронзой, в нарядной спальне тихо спит Государь с молодой Императрицей. Как ей, должно быть, холодно и жутко в этой чужой для нее стране, с чужими людьми и чуждым языком.

Саблин вспомнил ее, высокую, холодную, с русыми золотистыми во­лосами, прекрасную со своими нежными щеками и серыми большими гла­зами.

Спит ли она теперь в этом чужом дворце среди зимнего холода северной зимы? И если не спит, о чем думает? Томят ли и ее страшные призра­ки и мысли о вечной опасности, о неутомимом преследовании диких чужих людей? Или забылась и спит крепким сном, не думая о новой, непо­нятной жизни...

А вдруг дворец наполнится шумом и стуком, бегущими людьми, вы­стрелами часовых, и здесь начнется страшная война за Государя.

Он, Саблин, сумеет умереть за Государя, он будет считать это счастьем для себя. А как они?

Саблин встал с кресла и прошел мимо караула.

Они сидели как изваяния, положив руки в белых перчатках на колени, и дремали. Хотел спросить их и не знал, как спросить и что спросить! И поймут ли!

Саблин подошел к громадному окну. Нева была пуста. Луна светила с парчового неба, сверкал шпиль Петропавловского собора и Ангел, повис­ший на нем. Ветер мел снег по Неве, и казалось, что это тени прошлого бегут от крепости к дворцу. Как странно было устроить усыпальницу ца­рей и рядом — казематы государственных преступников. Слышат ли спя­щие там набальзамированные монархи выстрелы расстреливаемых жертв и предсмертный шепот людей, которых ведут на виселицу? Слышат ли треск барабанов?

Куранты заиграли на соборе. Их слышит в своей спальне Императри­ца и как тяжело должно быть отзывается их печальный перезвон в ее оди­нокой душе.

Тени отделились от Иоанновских ворот и понеслись к дворцу. Тени им­ператоров спешили ко дворцу, а за ними гнались тени тех, кто жизнь от­дал, чтобы погубить их. Экзальтированный поэт Рылеев, изменники офи­церы Пестель и Муравьев. Желябов, Рысаков и сотни других. Сможет ли бороться его караул с призраками?

Нева была пуста. Ни одного извозчика или пешехода не было на ней. Группа странно одетых людей, точно идущих с маскарада, двигалась, без дороги, прямо по глубокому ненаезженному снегу. Впереди шел высокий человек, в треугольной шляпе, кафтане и ботфортах с раструбами и с тяжелою тростью в руках, за ним дамы в робронах и фижмах, в белых пари­ках, дальше виднелись мундиры с лацканами, высокие воротники, ши­тые золотом. Позади четыре служителя в красных кафтанах несли краси­вого генерала с седеющими бакенбардами. Лица всех были бледны. Когда они подошли ближе и стали подниматься на набережную по гранитным ступеням, Саблин увидал, что глаза их закрыты, что все это мертвецы. Ему не было страшно. Ничего необычайного в появлении мертвецов он не видел. Они вошли во дворец, и он отчетливо услышал шум их торопливых шагов, приближавшихся к дверям Николаевского зала, волнение охвати­ло его. Он хотел крикнуть караулу «в ружье» и не мог. Свинцовая тяжесть разлилась по его телу. А между тем сонм царей и цариц уже врывался в зал. Громко треснула дверь и распахнулась, и... Саблин проснулся.

Он сидел на стуле у окна и спал в самой неудобной позе. Солдат карау­ла уронил каску, и ее стук разбудил Саблина. В зале был полумрак, тускло горели по углам и в люстре редкие электрические лампочки, неподвижно, тяжело вздыхая, сидели люди караула, в соседнем зале кто-то сдержанно-хрипло, по-ночному кашлял. Саблин заглянул в окно. Месяц стоял как будто на том же месте. Шпиль Петропавловского собора тускло светился. Метель курила по Неве. На Мытной набережной, в пятиэтажном доме, светилось одно далекое окно.

Какой-то человек два раза прошел взад и вперед по набережной, за­глядывая в окна и безпокойно озираясь. Он был, несмотря на зиму, в од­ном распахнутом пиджаке, из-под которого виднелась темно-синяя руба­ха, и в мягкой черной шляпе. Большой финский нож висел у него спереди на ремне, и два револьвера были с боков. Человек этот решительно подо­шел к окну, в которое смотрел Саблин, скинул пиджак и быстро и ловко, как обезьяна, полез по водосточной трубе, цепляясь за выступы украше­ний дворца. Саблин не шевелился и ждал. Странное оцепенение охватило его. Человек долез до окна и уставился вплотную в лицо Саблина тусклы­ми светлыми глазами. Он с ненавистью смотрел на Саблина и что-то го­ворил. Саблин не шевелился. Он не знал что делать. Между тем человек вынул из кармана алмаз и стал резать стекло, осторожно надавливая его пальцами и не сводя серых злобных глаз с Саблина. Только стекло отделя­ло их друг от друга. Вдруг он пошатнулся, потерял равновесие, взмахнул рукой с алмазом и полетел вниз. Саблин услышал, как глухо, словно ме­шок с мукой, ударилось его тело о гранитные плиты тротуара, и проснул­ся. Он понял, что сон продолжался, и он тогда не просыпался, но видел во сне, что проснулся.

Голова была тяжелая. Он сидел в кресле у окна. Начинало светать. Два казака с головами, закутанными башлыками, проехали верхом по набе­режной, и копыта их лошадей глухо стучали по торцу, покрытому снегом. Дворец охранялся кругом. Казаки проверяли пехотных часовых. В кори­доре у дверей квартиры Государя слышался тихий, спокойный шум. Сменялись часовые. Там стояли казаки, конвойцы, пехота и полиция. Все сле­дили друг за другом.

Жутко стало Саблину. Жутко за Государя, так тщательно охраняемого и не могущего никому верить, не знающего, кто, когда и как его предаст.

 

XXXIV

Светало. На улице дворники в серых одинаковых русского покроя каф­танах скребли панели и сгребали снег в кучи. Был сильный мороз. От них шел пар, и лица их были красны. Приехали сани с койками для снега. Ло­шади стояли и когда вздыхали, то белые струи вылетали из ноздрей. В зале было холодно. Часовые ежились у дверей, у Саблина стыли руки. Лампоч­ки погасли, бледный свет входил в зал и блестел паркет и блюда.

Зал вдруг наполнился людьми в красных рубахах и синих шароварах. Они стали натирать полы. Это пришли полотеры. А может Саблин ручаться, что между полотерами нет того человека с бледным лицом и серыми горящими нечеловеческою злобою глазами, которого он видел во сне.

Полотеры молча делали свое дело. Они быстро прошли всею артелью по залу и исчезли.

Прошло два скорохода. Один нес раскаленную жаровню, а другой по­пивал на нее душистый уксус. Уксус с шипением дымился, и по залу пахло чем-то сладким... Так пахло при Александре, Николае, Александре Благо­словенном, Павле, Екатерине... быть может, такое же курение было у ца­рей московских в их дворцах-теремах.

Зал оживал. Саблину подали чай. Потом четыре человека, просто оде­тых, в сопровождении лакея пронесли громадные корзины с цветущими гиацинтами. Лакей посмотрел на Саблина и многозначительно шепотом сказал ему: «В покои Государыни Императрицы».

Сладкий запах гиацинтов остался на несколько секунд в зале и напом­нил Саблину бело-розовое тело Китти.

Хотелось проникнуть за этими людьми в спальню, где почивала та, пе­ред которою благоговел Саблин. Похожа ли она на спальню обыкновен­ной женщины?

Саблин прогнал эти мысли, как греховные, кощунственные, несовме­стимые со святостью места.

Без пяти минут в одиннадцать через зал почти бегом пробежал старень­кий лакей в красном кафтане и почтительно-тревожно проговорил Саб­лину: «Государь Император».

Опять то же волнение, тот же страх и восторг, что на параде и манев­рах, заставили шибко забиться его сердце.

За два зала мерно и четко ответили на приветствие люди казачьего ка­раула.

Из арки подле портрета вышел Государь. Он был в длинном пехотном сюртуке при шашке, шароварах и в высоких шагреневых сапогах. На го­лове была чуть набок одетая фуражка. Он шел на прогулку. Шел один.

Саблин, волнуясь, неровным голосом скомандовал построенному ка­раулу «слушай на краул!» и замер сам, опустив палаш и смотря прямо в глаза Государю. «Если Государь остановится, — думал Саблин, — я дол­жен сейчас же рапортовать». И мысленно повторял рапорт, чтобы не сбить­ся: «В карауле и на постах Вашего Императорского Величества от...»

Но Государь не остановился. Он ласково моргнул глазами Саблину и сказал на ходу: «Здорово, караул»... Солдаты сдержанными голосами, как их учили отвечать во дворце, ответили: «Здравия желаем вашему импера­торскому величеству», и не успело эхо их голосов заглохнуть по углам зала, как уже Государь скрылся за дверью в Малахитовый зал.

То, что Государь шел на прогулку, в сюртуке, один, казалось как-то слишком обыденным, не подходящим для его величия, но было и что-то трогательное в его появлении здесь, в зале, в одиннадцать часов утра. Если бы он не прошел, было бы скучно вспоминать все напряжение караула, безсонную, полную призраков и кошмаров ночь... Теперь все это было скрашено ласковым взглядом серых глаз и ровным покойным голосом при­вета.

В двенадцать часов пришла смена. Саблин опять священнодействовал, но теперь никто, кроме дежурного плац-адъютанта, не смотрел на него. Великого князя не было во дворце, а комендант был на смене пехотного караула. Полный, с черной бородкой на сытом холеном лице кавалергард­ский штаб-ротмистр не священнодействовал, но сменялся небрежно. Он опоздал скомандовать «на караул» и, проглатывая слова, неясно предста­вился и долго не мог вспомнить пароля.

 — Пароль, — говорил он, — пароль, ах, как бишь его, вот черт... У меня на бумажке записано... Пароль — Гельсингфорс.

От этого пропадала торжественность и сказочность обстановки. Крас­ки блекли, и все уже казалось обыденным, будничным и далеко не столь важным.

В час дня люди, переодевшиеся в старые мундиры и шинели, шли с Саблиным в казармы. Они были голодны и торопились к обеду. Был силь­ный мороз и солнце. Снег скрипел под дружными ногами солдат, и мерно в такт звенели шпоры.

От всей сказки караула подле покоев Царственной четы, от блеска и таинственных призраков громадного зала осталось одно физическое утом­ление и страстное желание скинуть каску, снять с измученного тела тес­ный мундир и амуницию и броситься в постель и спать, спать!..

 

XXXV

Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, со­общала, что у нее собирается молодежь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о ве­чере.

Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подоб­ные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, свет­ский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый — он был желанным гостем всюду, где были барыш­ни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux (* - Маленькие игры), где были юноши и де­вушки.

Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову зна­ли и Гриценко и Мацнев.

 — Умрешь со скуки, — сказал Гриценко. — Никакой там оперы не бу­дет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнет показать ее миру. А будут разговоры, мятные пряники, каленые орехи, пастила и мар­мелад — русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у нее собирается уйма, все молодежь и такая, что на тарелку себе кладет целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры — разговоры.

Мацнев был иного мнения.

 — Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и ин­теллигентами, — с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово «интеллигенты». — У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухар­киных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнешься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодежь с ее зелеными речами, желты­ми носами и писком и визгом о свободе... от латинского языка. Освежает.

 — А ты не пойдешь, Иван Сергеевич?

 — Нет, я туда больше не ходок.

 — Отшили, — захохотал Гриценко, — начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот еще новая мода Чехов... Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносо­вым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожа­луй. Только мой совет — рюмку водки дома хвати. Там общество трезво­сти. Квакеры...

Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.

Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Неболь­шая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешевом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из кварти­ры несся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещенную керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за боль­шим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мар­това, полная, веселая, русая седеющая дама, была за громадным самова­ром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал ее. При вхо­де Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.

 — Не здоровайтесь, — сказала Мартова. — У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего пред­ставляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернется, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя — Варя.

Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко при­чесанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось еще круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.

Варя сделала легкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.

 — Мы очень рады, — сказала она, — что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, — она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, — моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.

Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме темно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькну­ло перед ним. Он не разглядел ее сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымя­щимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-слад­кого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.

 — Ну вот, — услышал он чей-то звонкий голос, — наконец и предста­витель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.

 — Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, — перебили его с другого конца стола.

Саблин посмотрел на говоривших.

Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была черная сукон­ная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему воз­ражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, рос­шей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стертыми, что большинство были с красно-медными пятнами.

 — Как никакой армии не должно быть, — воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушенны­ми длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую черную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошел Саблин, не спускал с него влюбленного взгляда и все время любовался его погонами, пугови­цами, кантиками. — Но тогда придут немцы и завоюют нас.

 — Эк куда хватил! — воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застегнутой у шеи. — Это на пороге двадцатого века завоеватель­ная война. Теперь не те времена!

 — А почему?

 — Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое вой­на и войны теперь немыслимы, — безапелляционно сказал студент в ту­журке.

 — Ладно! Прикажут и будет война, — сказал гимназист, запихивая в рот такой громадный кусок хлеба, что Саблин посмотрел на него, не по­давится ли он.

 — Иначе для чего же всем вооружаться, — сказал бледный болезнен­ный реалист, с коротко остриженными белыми волосами. — Вооружен­ный мир обходится Европе слишком дорого, и Европа накануне банкрот­ства.

 — Товарищи! Коллеги! — умоляюще сказала Варя Мартова. — Опять безпорядок, опять крики с мест, опять каждый говорит свое мнение и не слушает другого. Ведь мы решили пригласить сюда, к нам, представителя армии, чтобы задать ему ряд вопросов по его специальности. Выслушать мнение специалиста и тогда судить. Вот и приступим.

 — Возможны ли теперь войны? — задал вопрос реалист.

 — Нет, нет, — кричал с угла стола холеный студент в прекрасном мун­дире с золотым кованого шитья воротником, с маленькими красивыми усами и бледным лицом в пенсне. — Я настаиваю на моей постановке во­проса. Армии ли для войны, или войны для армий?

 — Неясно, — сказал студент в тужурке.

 — Товарищи, я прошлый раз докладывал, что если не будет армий, не будет милитаризма, искусственно разводимого в народе, то и войн не бу­дет. Вооруженные люди являются источником войны. Надо разоружиться.

 — Но тогда всем, — запальчиво крикнул хорошенький гимназист, на­конец прожевавший свой кусок.

 — Ну, конечно, всем, — спокойно сказал холеный студент.

 — Это невозможно, — проворчал мрачный черный технолог.

 — Товарищи, — перекрикивая всех, закричала Варя Мартова. — Не угодно ли по вопросам. Monsieur Саблин...

 — Что за monsieur, — проворчал мрачный технолог.

 — Господа, это свинство, — воскликнул хорошенький гимназист.

 — Начинается ерунда, — сказала высокая стройная девушка со лбом, покрытым красными прыщами, и нездоровым лицом, сидевшая рядом с Любовиной.

 — Я говорю только, что с наличностью армии нарушается равенство, — проговорил мрачно технолог.

 — Называть по чинам? — спросила маленькая девушка-перестарок, с тонким, птичьим носом и злыми глазами.

 — Нелепость.

 — Не все ли равно.

 — Итак, — снова всех перекричала Варя. — Итак, я спрашиваю... Гри­ша, оставьте. Товарищ Павел Иванович, вы скажете свое мнение после, — для чего служит армия, ее назначение, monsieur Саблин. Точная форму­лировка вопроса и ответа.

 — Защита Престола и Родины есть обязанность солдата и армии, — проговорил Саблин казенными уставными словами.

Невообразимый шум поднялся кругом.

 — Позвольте! — с другого конца стола кричал студент в тужурке, — за­щита? Но от кого? Для того, чтобы защищать, надо, чтобы нападали, а если никто не нападает, то для чего и защищать. Ясно, как шоколад.

 — Но могут нападать, — выкликнул хорошенький гимназист. Он все больше и больше становился на защиту армии и Саблина. Он и сам в тай­никах души своей мечтал бросить Саллюстия и Овидия Назона и пойти в юнкерское училище.

 — Могут, а могут и не нападать. Надо только согласиться, — сказал сту­дент в тужурке.

 — Товарищ Павел, — обратилась к нему Варя Мартова. — Погодите — мы спросим: от кого — защита?

 — От врагов внешних и внутренних, — опять по-уставному ответил Саб­лин. Он был огорошен перекрестными вопросами, быстрым обменом мне­ний. Первый раз вопросы эти — такие ясные, простые и очевидные — ста­вились ему людьми, которые не видели в них ни ясности, ни простоты, ни очевидности.

 — Вот она! Вот она! Я говорил, Варвара Николаевна, что мы догово­римся до того, что студенты враг внутренний, — кричал студент в тужурке.

 — Господа, — сказала хорошенькая девушка в платье гимназистки, си­девшая по другую сторону madame Мартовой, — даже Герцен с уважением говорил об офицерах и армии.

 — Не прикажете ли называть ваше благородие? — кинул технолог.

 — Враг внешний, — говорил бледный реалист. — Но его нет. Кто пой­дет теперь воевать? Теперь немыслимы войны за испанское наследство, войны династические, какие-нибудь войны алой и белой розы. Прогресс, культура человечества, гуманитарные науки — все это сделало невозмож­ным, чтобы немецкий мужик вдруг пошел убивать русского мужика. Лев Николаевич Толстой своей глубочайшей проповедью непротивления злу и Сенкевич своим «Вартеком-победителем» сделали больше для счастья человечества, нежели все императоры. Они доказали безсмыслицу вой­ны с внешним врагом. Я чувствую, что внешнего врага нет и не может быть.

 — Браво, Павлик, — воскликнул технолог.

 — Теперь — враг внутренний. Остановимся на этом вопросе. В госу­дарстве, в котором нет абсолютизма и тирании, в котором достигнуто пол­ное равенство граждан, не может быть недовольных. Недовольство разре­шается не бойнями, не виселицами — но парламентарным путем. Мы всту­паем в золотой век человечества. Двадцатый век — будет веком мира и мирных реформ. Звериные кровожадные инстинкты исчезнут, и не нуж­но будет ваших благородий, отдания чести, рабства в лице денщиков и гру­бой силы, чтобы держать и не пускать!

 — Браво! Браво! Павлик, — шорохом пронеслось над столом.

 — Что скажете, господин офицер? — обратился прямо к Саблину сту­дент в тужурке.

 

XXXVI

Саблин оглянул все общество. Он уже разделил его в своем уме на лю­дей, ему сочувствующих, в которых он почему-либо сумел возбудить к себе симпатию, и на людей непримиримых, возненавидевших его с первого взгляда за его мундир, за погоны, за шпагу, за цветную фуражку. Он по­нял, что этих людей ему не свернуть и им не доказать правоту своего мне­ния.

К первым принадлежала дочь хозяйки. Олицетворенное непротивле­ние злу, она стала на его сторону лишь потому, что увидала, что на него напало большинство, а он не готов к защите. На его стороне, очевидно, была и молчавшая все время Маруся Любовина. Такая красавица не могла не быть доброй. Этого требовала гармония. Красота невольно тянулась к красоте, а Саблин знал, что он красив. Он принял вызов ради нее. Он все время чувствовал на себе взгляд темно-синих глаз Маруси, хотел блеснуть перед нею умом и не ударить лицом в грязь. Он чувствовал, что она, все время молчавшая, волновала своим взглядом всю молодежь, и она стал­кивалась мнениями ради нее.

Союзником была и белобрысая с прыщами на лбу девушка, и красивая барышня, сидевшая рядом с madame Мартовой. Одна была слишком не­красива, другая, напротив, хороша собою, и потому обе, наверно, имели добрые сердца.

Вихрастый гимназист открыто стал на сторону Саблина, студент с ко­ваным воротником тоже ободрительно смотрел из своего угла. Он был, видимо, свой, не из кухаркиных сыновей или хотел казаться таким и пото­му хотя и возражал, но возражал слабо, видимо, только для того, чтобы не потерять своего веса в этом обществе.

Было несколько безразличных. Три барышни сидели рядом подле недурненькой гимназистки, перешептывались между собою, смеялись, тол­кали друг друга и, видимо, далеки были от всего этого спора. Здесь, как и везде в России, барышни сбились в один угол стола, к самовару и хозяйке дома — мужчины заседали на другом. Большинство курило, не спраши­вая позволения хозяйки.

Самыми непримиримыми были Павлик, бледный, нездоровый и злой, студент в тужурке, технолог, еще два гимназиста и маленькая девица с тон­ким длинным носом, похожим на птичий клюв, которую Саблин про себя прозвал «пигалицей». Саблин заметил, что его противники были все некрасивы, болезненны, имели какой-либо физический недостаток. Това­рищ Павел подергивался, технолог слегка заикался, у студента в тужурке одно плечо было короче другого, пигалица была безнадежно безобразна — вероятно, это влияло на них и усиливало их злобность. Напротив, те, кто старался примирить, были или красивы, как Маруся Любовина, вихрастый гимназист и студент с кованым воротником, или если были совсем некрасивы, как Варя Мартова, то были здоровы и хорошо сложены. Варя Мартова — сними с нее ее круглое курносое лицо с близорукими глазами в очках — красавица, русская полная красавица с большой грудью, широ­кими бедрами и полными белыми руками... «Видно, — подумал Саблин, — верна русская поговорка — Бог шельму метит».

 — Я с вами совершенно не согласен, — начал он свое возражение реа­листу, — злоба между людьми существовала независимо от того, имели они оружие или нет. Оружие явилось потом, как результат необходимости за­щищаться.

 — Старо! Старо как мир. И давно позабыто! — закричал студент в ту­журке. — Homo homini lupus est (* - Человек человеку — волк) — это оставить, это забыть надо.

 — Но, — вдруг возразил студент с кованым воротником, — именно христианство породило безчисленные войны, крестовые походы, иезуитизм и инквизицию.

 — Да, неправильно понятое, — звонко, действительно как пигалица, прокричала маленькая девица. — Но христианство, претворенное в социа­лизм, несомненно, прекратит войны.

 — Или превратит их в безконечную классовую борьбу, — вставил вих­растый гимназист.

 — Товарищи, — воскликнула из-за самовара Мартова, — но мы опять далеки от темы.

 — Тезисов нет, — сказал студент-технолог.

 — Я поставил вопрос совершенно ясно, — сказал реалист, — и получил уклончивый ответ. Я поясню. Мировое положение так запуталось, народы вооружились, и потому войны стали вполне возможны. Мир обратил­ся как бы в лук с натянутою тетивой. Каждое мгновение может начаться пожар мировой войны. И я утверждаю, что для того, чтобы прекратить такое невозможное положение, необходимо кончить вооружения, пере­ковать мечи на орала. Когда не будет военного привилегированного со­словия, не будет офицеров и воинской повинности, войн не будет.

 — Нет, это не так, — возразил Саблин. — Это утопия. Сделать так, что­бы все разоружились, невозможно. Но допустим, что это сделано. Но раз­ве для того, чтобы воевать, нужны магазинные ружья и скорострельные пушки? Достаточно выломать палку, взять самый мирный инструмент: мо­лоток, топор, серп или косу, чтобы стать сильнее человека голого. Малей­ший неразрешенный или неразрешимый спор — и драка готова, а драка между народами — война. Военная наука...

 — О!.. Какую еще науку выдумали! — воскликнул технолог. — Да разве есть такая?

 — А как же, — уже владея собою, возразил Саблин. Маруся его вдох­новляла. Он видел сияние ее глаз, радость, в них отраженную всякий раз, как он что-либо удачно ответил. — Военная наука есть, и она так же точна, как точна математика. У ней есть свои аксиомы, у ней есть свои теоремы, и подобно тому, как в математике Пифагор, Ньютон от­крыли нам законы непреложных истин, в военной науке великие полководцы, начиная с Александра Македонского и Юлия Цезаря, оста­вили ряд выводов, составивших то, что вошло в основу тактики и стратегии.

 — Ну, например, — снисходительно сказал технодог, готовый разбить по пунктам все, что попробует сказать Саблин.

 — Например, — отвечал Саблин, — Наполеон нам завещал, что для того, чтобы победить, нужно в известном месте в известное время быть сильнее противника. Он сказал нам les gros bataillons ont toujours raison (* - Большие силы всегда себя оправдывают). И мы, например, часто проигрывали сражения и кампании только потому, что надеялись на доблесть русского солдата и на русское авось и вели бой батальонами там, где надо было навалиться корпусами... Другое правило говорит нам, что начатую победу надо довершать непрерывным, неуто­мимым преследованием. Дорубать до конца. Петр Великий сказал по это­му поводу — «недорубленный лес вырастает скоро»...

 — Ужас! Ужас! — запищала пигалица. — И вы этому ужасу даете святое имя науки.

 — Наука убийства! — с отвращением проговорила одна из бледных ба­рышень и презрительно поджала губы.

 — Это не наука, — сказал студент в тужурке. — Если играть такими ак­сиомами, то и остановку во фрунт можно ввести в догмат науки.

 — У них есть и другие аксиомы, — ядовито сказал реалист. — Их Суво­ров сказал: «За битого двух небитых дают».

 — Он не совсем так сказал, — успел только вставить Саблин, как на него мощным басом обрушился студент в куртке.

 — Ну, что вы говорите! А фридриховское изречение, что нужно, чтобы солдат боялся палки капрала более, нежели пули неприятеля.

 — А аракчеевское: «Нужно забить десяток, чтобы выучить одного».

 — Шпицрутены и палки, палки... — кричала пигалица.

 — Товарищи, спокойствие, — пыталась вернуть порядок Варя Мартова. Но страсти загорелись, к методичному спору молодежь не была гото­ва ей надоело сидеть за столом, хотелось движения, шума, крика. — Мордобойство. Драгомиров пишет: «в войсках бьют», — говорил реалист.

 — Я сама видала на даче, как офицер бил денщика, — вставила пигалица.

 Штатских за людей не считают. Этим летом у театра Неметти кон­войный офицер студенту руку отрубил — и ничего.

 — Скандалисты!

 — Товарищи! Это свинство, — кричал вихрастый гимназист. — Это не спор, все на одного, не дают слова сказать.

 — Мы личностей не трогаем.

 — Всякая личность достойна уважения. Герцен смог даже о жандарм­ских офицерах хорошо написать.

 — Но принципы! Борьба против принципов.   

 — Социалисты правы! Они требуют всеобщего разоружения.

 — Уничтожения армии!

Слова вспыхивали и летели, как яркие огоньки дешевого фейерверка. Саблину трудно было следить, кто что говорит, отвечать было безполезно. Кому? На что? Но молодежь заражала его. Он покраснел, и ему было хо­рошо в этой словесной свалке. Он начал понимать спортивный интерес спора.

 — И первые вооружаются, — выкрикнул смело вихрастый гимназист. Все повернулись к нему.

 — Как? Что? Вот ерунда, — раздались восклицания. — Товарищ, вы обалдели.

 — Бомбами и револьверами, — сказал гимназист и сам испугался сво­их слов. Все обрушились на него.    

 — Товарищи, это предательство.

 — Опричник.

 — Сам опричник!

 — Господа! Довольно.

 — Это подлость.

 — Гадость, — шипела пигалица. — Это самозащита. Борьба за свободу.

 — Нет, каково! Каково! Подумайте. Социалисты вооружаются. Сказал тоже!

 — А хотя бы и вооружались. Они вынуждены к этому гнетом правящих классов.

 — Ну, господа, довольно, — вдруг сказала madame Мартова и встала из-за стола. — Поспорили, повоевали и баста. Идемте петь.

Все задвигали стульями и стали выходить из-за стола. Никто, кроме Саблина, не подошел благодарить хозяйку. Саблин хотел поцеловать ей руку, но она сильно потянула ее книзу и не дала ему это сделать. Здесь это было не принято.

Студент в тужурке сложил свои руки рупором и диким басом, как кри­чат в театральном райке, вопил: Любовину! Любовину-у-у!..

 

XXXVII

На другой день, в семь часов утра, Саблин пошел в манеж обучать смену новобранцев. В большом темном манеже горели круглые электрические фо­нари и чуть рассеивали мрак. Было холодно и сыро. Когда отворяли тяже­лую дверь на улицу, густой белый пар столбом клубился из нее и тихо стлал­ся по мокрому и скользкому земляному полу. Ротбек уже был на занятиях. В пальто при шашке, в фуражке, заломленной на затылок с опухшими от сна щеками и заспанными глазами, он звонко, на весь манеж кричал:

 — Вольт направо! ма-арш... Равняться налево. Туже левые шенкеля. Не давай откидывать зада наружу, а правым держи лошадь!

Саблин поздоровался с Ротбеком и с солдатами и стал в стороне.

 — Командуй, Пик, — сказал он.

Он был не в настроении, не выспался, какие-то мечты, точно остатки сновидений, как туман после бури, носились у него в голове и мешали ему сосредоточиться на обучении солдат.

Ротбек бегал по манежу, поправлял, кричал, суетился.

 — Да нет же, Меркулов, не так ты сидишь. Зачем наперед валишься. Смотри, вот как!

Ротбек приседал, стоя на расставленных ногах, подбирал поясницу, вы­гибался.

«Счастливый, Пик, — подумал Саблин. — У него всегда одинаковое на­строение, он может заставить себя после кабалки быть таким же исправ­ным, как всегда. Ему спать хочется, он полон иных впечатлений, а вот заставил же себя уйти в солдат.

Беспутный, верно шатался всю ночь, а теперь, как ни в чем не бывало ушел в смену, в кулаки, носки, подбородки, шенкеля и поясницы ... Сча­стливый Пик!.. Я так не могу... Вот, позвали ее петь. Студент мрачным ба­сом кричал: Любовину! Любовину!.. и она вышла. Какая легкая походка! Какие маленькие ножки! Прошла по залу, стукнула каблучком и нагну­лась разбирать ноты. Прищурились красивые глаза, маленькие розовые пальчики листают тетрадь. «Я спою вам «Голодную» Цезаря Кюи, слова Некрасова», — и стала у рояля. Глаза сделались печальными, лицо осуну­лось, грудь высоко поднимается, горе и страдание отразились в очах. Да она артистка! В двух, трех нотах дрогнул не выработанный голос, но вооб­ще — она поет прекрасно. Широкий диапазон ее голоса дает ей возмож­ность справляться с трудными местами сложной музыки Кюи. Кончила и тихо улыбается на шумные аплодисменты молодежи. Поет еще... «Холод­но... голодно в нашем селении...» Это «Молебен». Кто она? Почему своим талантом, силою своего голоса она будит все одни печальные, мрачные мысли. Голод ... неурожай... засуха... Кто?.. Кто она? Он подошел к ней. Она, побледневшая от волнения, стояла у рояля, и пальчики ее рук стали совсем белыми, она держалась за край черной доски. Барышня с прыща­ми на лбу, аккомпанировавшая ей, наигрывала мелодию, эта мелодия при­давала их пустому разговору какой-то особенный смысл и делала его зна­чительным».

 — Какой сильный талант у вас, — сказал Саблин и запнулся. Он не знал, как ее назвать. Их познакомили за чаем: «Моя подруга — Маруся».

Маруся подняла на него глаза, глубокие, темные, синие, сапфировые. И красивы были они при ее белом лице и темных на лоб сбегающих завит­ками каштановых волосах!.. Она — красавица!

 — Вы находите, — сказала она. Румянец смущения залил ее щеки и виден стал белый пушок юности, окутывавший золотою дымкою нежный овал ее лица.

 — С таким голосом, с такою наружностью вам на сцену надо. Вы поко­рите всю Европу, весь мир будет у ваших ног.

 — Оставьте, — сказала она.

 — Вы в консерватории?

 — Нет. Отец мой хочет, чтобы я была ученой женщиной. Я на матема­тическом отделении высших женских курсов.

 — Что вы! Вы и логарифмы! Вы и интегралы и дифференциалы. Мо­жет ли это быть?

 — А почему же нет?

Она смелее посмотрела на него. В его серых глазах она увидала ум и волю, сильную, стальную волю. Огонек сверкнул в темной точке блестящего зрач­ка, и Саблин понял его значение. «Поборемся», — сказал ему этот огонек. «Поборемся, — подумал Саблин. — Увидим, кто победит». Какой-то ток теп­лом пробежал по его жилам, и стройный он стал еще стройнее.

 — Почему вы выбрали такие пьесы? Разве одно горе на земле?

 — Много горя, очень, очень много горя, — сказала Маруся и поджала губы. От этого лицо ее стало старше, суше, оживление пропало. «У нее чудная мимика, — подумал Саблин. — Она артистка, но скрывает это».

 — Но много и радости, — сказал он, ощущая трепет от сознания зна­комства с восходящей звездой театрального мира.

 — Кому радость, кому горе, — сказала Маруся. — Если бы вы видели страшную бедность русских крестьян. Есть нечего. В избе холодно, пус­то... Дети плачут... О-оо! — Маруся вздрогнула и закрыла лицо руками. — Как можно быть богатым!.. Если бы у меня были средства — я бы все, все отдала неимущим.

 — По Евангелию?..

 — Нет... По чувству долга. Что Евангелие! Люди знают его уже скоро две тысячи лет, а стал мир лучше? Нужно другое учение, более сильное, более действительное.

И она ясными глазами заглянула в самую душу Саблина.

«Кто она? Кто?»

 — Смена, стой! — командует Ротбек.

 — Саша, Саша... Эскадронный! — в полголоса говорит Ротбек, подбе­гая к Саблину.

«Милый Пик... А! Гриценко и Мацнев входят в манеж». Их фигуры си­луэтами рисуются в облаках пара растворенной двери.

 — Смир-рна! — командует Саблин — господа офицеры! — и идет с ра­портом к Гриценке.

Гриценко молодцеватым веселым голосом здоровается с новобранцами.

 — Здорово, молодчи-ки! — кричит он, и глухо с разных углов манежа ОтДаются голоса смены: «Здравь... ж-лаем... ваше выс-коблагородие». Эхо отдает голоса.

 — Командуй, Пик! — говорит Гриценко. — Ну, как веселился вчера Саша? Не вмер со скуки... А Пик, знаешь, где ночевал? Эх, Пик, Пик… мал воробей, да удал...

 — Много народа было? — спросил Мацнев, улыбаясь и показывая гни­лые зубы. — Не было хорошеньких девчонок? А признайся, Саша, было на что поглядеть? Там иногда такой свежак попадет — просто прелесть Смотри, не прозевай! Лови момент... Можно.

 — Только осторожно, — сказал Гриценко, не глядя на них, но осматри­вая смену, — это tiers état (* - Третье сословие) такое самолюбивое. Того и гляди под венец вля­паешься. Тогда полк тю-тю... Труби в армии да плоди детей. Они на это горазды... Зайченко, каналья! Как сидишь! А, как сидишь, мерзавец! Со­бака на заборе ... Подбери, ж... подбери под себя, ишь раз-зява!

«Свежак, — думал Саблин... — Свежак. Маруся — "свежак". Вот они так всегда. У них, особенно у Мацнева, всегда такой подход к женщине, и не могут и не хотят они видеть ничего возвышенного, чистого. Не пони­мают они».

«Холодно... голодно в нашем селении» — казалось, слышал он густое низкое меццо-сопрано Маруси.

В углу манежа Ротбек бежал рядом с солдатом, ехавшим рысью, и, вце­пившись обеими руками в голенище его сапога, качал его ногу, то прижи­мая ее к лошади, то отделяя.

 — Вот это шенкель, — кричал он задыхаясь, — понимаешь, братец, вот это значит дать шенкель! Ты ее жми, а она подбираться будет, трензель подбери, шенкель дай; шенкель дай, трензель подбери... Понял? А? По­нял, вот так... вот так... Фу! Уморил!

 

XXXVIII

Может быть, Саблин и забыл бы Марусю среди петербургских удоволь­ствий и развлечений зимнего сезона, может быть, он и пропустил бы оче­редной четверг у Мартовой со спорами зеленой молодежи и пением Ма­руси, если бы она сама о себе не напомнила письмом.

Саблин, конечно, не знал, что Маруся писала ему по поручению и от­части под диктовку Коржикова, и письмо ее его тронуло и поразило. «Ми­лая девушка, — подумал он, — да ведь она «наша»! Она, наверно, дочь ге­нерала, офицера, она любит армию, она видит недочеты нашего быта и страдает за них».

На восьми листах хорошей плотной почтовой бумаги Маруся писала ему свои мысли об армии, о государстве, о народе.

«Многоуважаемый Александр Николаевич, — начинала она свое пись­мо, — простите, что, не зная вас, безпокою вас своими мыслями и вопро­сами. На прошлой неделе у Екатерины Алексеевны я до боли почувство­вала во время споров, что люди раскололись на два мира, непонимающих друг друга, боюсь, что взаимно друг друга ненавидящих. Мне стало страш­но. Страшно не за Россию, а за весь мир, потому что это явление не толь­ко русское, но явление мировое. Мир вышел из эпохи феодализма, низшие классы, освобожденные от опеки классов высших, хотят жить. Вы просили меня, почему я выбираю такие романсы, почему полно грусти мое пение? Отвечу вам. Вас надо разбудить. Вы стоите наверху. Я, конеч­но говорю не про вас лично, Александр Николаевич, я вас ведь совсем еще не знаю, я готова, я хочу верить, что вы не такой, я хотела бы полю­бить вас, но ваше общество, правящий класс не видит и не хочет видеть того, что происходит внизу. Вы говорили тогда, и так горячо говорили, о высоте и доблести военной службы, вы говорили о почете быть солдатом, защитником Родины. Верите ли вы сами в то, что говорите? Потому что — как совместить ваши слова и ту надпись, которую я случайно прочла вче­ра, проходя через Таврический сад: «Вход нижним чинам и с собаками воспрещается». Если солдат звание высокое и почетное, то он не нижний чин, если нижний чин все-таки солдат, то как приравнивать его к соба­кам? Разве можно это делать и не ваш ли долг возмутиться против этого? у меня много, много вопросов. Вам зададут их в следующий четверг, и мне бы так хотелось, чтобы вы на них хорошо ответили. Нас, например, коро­бит отдание чести и особенно остановка во фронт. В солнечный празд­ничный день неприятно ходить по Невскому, жалеешь юнкеров, кадет, солдат. Сколько раз они отдадут честь, станут во фронт. Ужас! Почему офи­церы не носят штатского платья, как это позволено за границей? Правда ли, что в войсках бьют, как об этом откровенно пишет Драгомиров и что облетело все газеты? Неужели офицер не может обойтись без денщика? Подумайте еще о выборном начале. В шайке разбойников атаман был выборный. Если солдат вверяет свою жизнь офицеру, то не вправе ли он знать, кому он отдает свою жизнь, не вправе ли он выбрать сам себе на­чальника? Все это волнует и раздражает. Вам не скажут, потому что вас боятся, а нам, простым людям, скажут. И я вижу, как глухо поднимается озлобление, и я стою перед страшным вопросом — а что, если одна поло­вина мира возненавидит другую и пойдет истреблять ее?..»

Саблин никогда еще не получал подобных писем. Он не думал об этом. Маруся всколыхнула те самые вопросы, мимо которых он скользил. Хоте­лось ответить, оправдаться и оправдать армию и Государя. Саблин чув­ствовал, что обвинение касались и Государя, потому что все шло от него. Саблин с письмом Маруси съездил к Ламбину, с ним вместе ездили к то­варищу Ламбина, поручику Дальгрену, бывшему на старшем курсе Акаде­мии, и Саблин приготовил к четвергу целый доклад с историческими справками, с объяснениями, с цитатами.

У Мартовой его встретили дружелюбно, как своего. К нему привыкли. Вихрастый гимназист не отходил от него, стараясь услужить, Маруся креп­ко, по-товарищески пожала ему руку, товарищ Павел через очки посмотрел на него добрыми глазами и снисходительно сказал: «Выслушаем армию».

Саблина слушали внимательно, он говорил хорошо, и хотя после его речи опять все накинулись на него, и он понял, что он никого не убедил, но он чувствовал себя центром кружка и заметил, что оставил впечатле­ние. Маруся горячо благодарила его за его доклад и смотрела на него, как бы говоря: «Мы сообщники».

После этого четверга началась переписка между Марусей и Саблиным. Переписка велась на серьезные темы. Она заставила Саблина прочитать много книг о политической экономии, о социализме, о рабочем вопросе. Переписка развивала Саблина, а его письма завлекали Марусю. Сначала отнеслась к нему свысока. «Красивый барин. Вербный херувимчик» — так назвала она его. Счи­тала пустым, глупым и необразованным. Когда писала под диктовку Коржикова, переделывала фразы попонятнее, избегала специальных терми­нов. Ответы Саблина показали, что «вербный херувим» много читал и много думал. И незаметно в течение зимы создалась между ними духов­ная близость. Они уже кокетничали друг перед другом в письмах, краси­вым оборотом речи, эффектным сравнением, необычайным парадоксом. То Маруся вставит в письмо длинную французскую фразу, чего никогда в письмах к другим не делала и что считала неприличным, или напишет ан­глийское слово по-английски и как бы подчеркнет свое образование, то Саблин серьезное письмо закончит стихами Апухтина или Фета, подо­бранными к месту, и пропадает сухость письма и за серьезными строками о политическом вопросе глядит любящее сердце и говорит о том, что они близки друг к другу. У Мартовой они были на людях. Маруся всегда мол­чала. Только пела после споров, пела много, хорошо, с увлечением, но все пела серьезные вещи, где не говорилось ни о любви, ни о страсти.

«Кто она?» — мучительно думал Саблин и сам окутывал ее тайной рож­дения, тайной происхождения и прочил ей великую славу. Он хотел ее ви­деть близко, наедине, так, чтобы прямо сказать ей, что она ему очень нра­вится, что она заколдовала, заворожила его, и спросить прямо, кто она — друг или недруг?

Он увидал ее в Александрийском театре на Комиссаржевской. Проси­дел два акта, слушал глубокий голос артистки с душевным надрывом, тро­гавший самым тембром своим и думал: «Чей голос напоминает ему голос Комиссаржевской?.. Да, голос Маруси».

В антракте он стоял, опершись спиною о барьер оркестра и небрежно держа в опущенной левой руке, затянутой в перчатку, цветную фуражку и обводил глазами ложи, ища знакомых. Случайно поднял глаза к третьему ярусу и увидел Марусю. Она сидела на первой скамейке балкона и когда увидела, что он смотрит на нее, улыбнулась ему. безсознательное счастье было в этой улыбке. Саблин сейчас же пошел между кресел к выходу. Ма­руся поняла его движение и встретила его на лестнице у бельэтажа. Они вошли в фойе. Народа было мало, и, когда проходили они мимо рослых часовых гвардейской пехоты, стоявших у входа в Царскую ложу, солдаты, стукнув прикладами ружей, щеголевато, «по-ефрейторски», взяли на ка­раул и вскинули головы на Саблина. Маруся вздрогнула и рассмеялась.

 — Это вам? — сказала она. — Неужели это вам нужно? Вам нравится?

И сейчас же смутилась, робко заглянула в его лицо, точно хотела под­смотреть, не сердится ли он и, заметив, что лицо его стало грустным, ска­зала:

 — Не сердитесь, пожалуйста. Я не знаю, может быть, вы и правы: все это нужно.

Саблин заговорил об игре Комиссаржевской. Они ходили в толпе по коридору, зеркала отражали их, и он не мог не заметить, как красива была Маруся, и она не могла не видеть его красоты подле своей.

Лукавая улыбка играла временами на ее губах. «Сестра солдата, дочь рабочего, — думала она, — и рядом с ним, аристократом ... Красота сравняла нас».

Они не помнили, что говорили. Было так хорошо, когда Маруся вски­дывала на него свои голубые глаза, трепетали темные ресницы, и она бы­стро кидала:

 — Вы находите, вы находите... Вы тоже заметили? А заметили вы, как сказала она «мне жаль вас», и начала говорить под музыку. Ах, это так было красиво! И как, как она играет! Ведь это гений, Александр Николаевич. Какое счастье быть такой артисткой. Тысячи людей слушают ее и живут ее словами, музыкой ее голоса.

 — Вы, если захотите, будете лучше ее.

 — Вы думаете?.. Нет, серьезно, Александр Николаевич, скажите: вы находите, есть у меня талант? Нет, вы шутите, шутите. Ах, это так жесто­ко, если вы смеетесь и говорите нарочно неправду. Я хотела бы... Я сама не знаю, чего хотела бы... Вы, наверно, думаете: вот глупая девочка, сама не знает, чего хочет.

 — И занимается интегральным исчислением.

 — Оставьте, пожалуйста. И ничего подобного. Я, может быть, брошу все это. Может быть, я солгала вам... Я пойду на сцену. Вы ведь совсем не знаете, кто я такая.

 — Красивая девочка, — сорвалось у Саблина. Она опустила глаза, ее щеки поблекли.

 — Не надо так, — тихо сказала она. — Ах, не надо, не надо так!.. Ни­когда не будем говорить об этом. Это не хорошо. Не идет совсем к вам. Мы будем друзьями.

Звонки мешали. Хотелось спешить занять свое место, слушать и смот­реть на сцену, упиваясь драмой, как можно ею упиваться только в девят­надцать лет, и жаль было расстаться.

 — Когда же мы увидимся? — спросил он ее.

 — В четверг. Вы будете?

 — Мне хотелось бы увидать вас опять так, как сегодня, чтобы говорить с вами, чтобы вы были только для меня.

 — Хотите, в воскресенье пойдем в Эрмитаж. Вы любите картины? Я покажу вам ту, перед которою благоговею. «Мадонну» Мурильо.

В воскресенье они четыре часа ходили из залы в залу, стояли перед кар­тинами, молчали, и им было хорошо.

Из медных отдушин в полу шло тепло, зимний сумрак сгущался по уг­лам, и верхние картины были уже не видны. Художник, копировавший «Мадонну» складывал палитру и вытирал кисти. Пахло маслом и скипидаром. На холсте ярко горели краски, и «Мадонна» стояла точно обновленная и освеженная в копии. Маруся подняла голову на картину и, полуоткрыв рот, смотрела в лицо «Мадонны». Ее глаза были широко раскрыты. Восторг от­ражался в них, и слеза умиления покрыла их блестящею пеленою.

 — Так написать! — прошептала она. — Для этого надо было верить и любить.

Саблин не смотрел на картину. Он не сводил с Маруси восхищенного взгляда.

Маруся повернулась к нему и засмеялась коротким смущенным сме­хом.

 — Что вы так смотрите на меня? — сказала она и стала пунцовой под его взглядом.

 — Как вы похожи, — тихо сказал Саблин.

 — На кого?

Маруся догадалась и опустила глаза.

 — Оставьте, — сказала она. — Как вам не стыдно. Не говорите пустя­ков. Она небесная... а я простая земная девушка со всеми недостатками дочери земли.

 — Для меня вы... само небо. Вы тянете меня кверху. Вы пробудили во мне все лучшее, что спало во мне крепким сном.

Маруся строго посмотрела на Саблина, ничего не сказала, и скорыми шагами пошла к выходу. Звонко застучали ее каблуки по мрамору галереи со статуями, не оборачиваясь, опустив голову, она спускалась по мелким ступеням широкой лестницы, два раза приостановилась, точно голова у нее кружилась. Швейцар ей подал шубку. Они уходили последними. На улице было еще светло. Гас ясный мартовский день. Красные лучи захо­дящего солнца горели золотом на больших окнах Штаба округа. Алексан­дровская колонна отбрасывала на белый снег длинную тень густого сине­го цвета. Из-под арки выезжали парные сани и вороные рысаки, под белой сеткой четко стучали копытами. Выездной лакей в ливрее с широким собачьим воротником на плечах стоял сзади саней и держался за кисти полости. Вправо звенели конки и уносились под темные сучья аллеи.

На солнце таяло, а в воздухе крепко пахло начинавшимся морозом.

 — Мария Михайловна, — сказал Саблин, — поедемте кататься. День так хорош. На островах теперь должно быть чудно.

Маруся вскинула глаза на Саблина. Что-то просящее, жалкое показа­лось в ее взоре. Она боролась с сильным желанием отдаться обаянию яс­ного дня, солнца, красоты зеленеющего над городом неба, и ехать с ним, чужим и близким, тесно прижавшись в узких санях, к простору родного залива и знала, что нельзя этого. Борьба длилась секунду: она победила свое сердце.

Темные ресницы опустились, закрыли наполовину глаза и скрыли ее помыслы и желания. Лицо стало спокойным и гордым.

Твердая воля застыла на нем.

 — Благодарю вас, Александр Николаевич, но уговор лучше денег. Ни­когда меня об этом не просите. Это лишнее. Этого нельзя. Вы направо — я налево.

 — А если и мне налево?

 — Тогда мне направо.

Саблин вздохнул. Он знал уже, что переспорить Марусю нельзя. Она пожала ему руку и, спустившись с крыльца Эрмитажа, пошла к Штабу округа.

Саблин долго смотрел ей вслед, смотрел, как мелко ступали маленькие ножки, по-петербургски, без калош, по усыпанным желтым песком гра­нитным плитам, посмотрел, как, не оглянувшись на него, свернула она к Мойке и скрылась за домами.

 «Что же это такое? — подумал Саблин. — Увлечение, страсть, любовь, симпатия?» Ему было так хорошо, как еще никогда не было. Жизнь улыбалась ему, жизнь дарила ему счастье.

 

XXXIX

Весною должна была быть в Москве коронация Государя и Государы­ни. От полка шел первый эскадрон и трубачи. Саблин был во втором эс­кадроне, но командир полка приказал его прикомандировать к первому и ему ехать в Москву. Саблина огорчало то, что его посылали на коронацию не потому, что он был хороший фронтовик, что он последнее время вни­мательно относился к службе и знал солдат лучше, нежели другие офицеры, а только потому, что он физически был красив и в стиле людей перво­го эскадрона. Это его оскорбляло. На него смотрели как на красивое жи­вотное. Мацнев с обычным цинизмом высказал это.

 — Да, милый Саша, — сказал он, — не родись умен, не родись богат — скажу вопреки пословице, — не родись счастлив, а родись красив. Красо­та это все, и для мужчины еще более, нежели для женщины. Помяни мое слово, Саша, ты флигель-адъютантом со временем будешь, командовать полком будешь — тебе все. Потому что ты — мазочка. Посмотришь на тебя, и хочется что-либо приятное тебе сделать. Женщина хочет угодить тебе, и мужчина хочет тоже порадовать тебя.

 — Ты один говоришь мне неприятности, — сказал Саблин, хмуря свои тонкие соболиные брови.

 — Кто же скажет тебе правду, милый Саша, ежели не я, старый циник. Я тебя берегу как зеницу ока, я, может быть, один из немногих, который за твоим смазливым личиком видит... или хочет видеть прекрасную душу, а ведь другим ты только декорация, только портрет, на который приятно смотреть.

Сами по себе коронационные празднества занимали Саблина. При том обожании, которое испытывал Саблин к Государю, ему было радостно уви­деть Царя Русского во всей его славе, в короне и порфире, окруженного ликующим народом.

По приезде в Москву Саблин отдался наблюдениям. Свободного вре­мени было много. Вся служба состояла из караулов да из стояния шпале­рами на улицах и на площадках. Все это было не каждый день, а когда этого не было, офицерам делать было нечего, и Саблин шатался по тем улицам, где ожидали проезда Государя и где была толпа. Он наблюдал толпу, слушал то, что говорили в народе, и старался понять отношение про­стых людей к Царю.

Саблин скоро почувствовал, что для народа, как и для него, Царь был существо особенное, полубог. Царь мог только миловать, только дарить. Царь был источником радости. Все то, что исходило от Царя, было священно. Простые женщины и дамы общества старались поднять цветы, на которые ступала его нога. Народ толкался и давил друг друга, чтобы увидать его, и видел не то, что было, а то, что хотел видеть. Царь и Царица казались дивно, сказочно прекрасными, совершенными существами. Государь казался громадного роста и рисовался с чарующей улыбкой. Им восхищались. Но во всем, что раздражало народ, что ему не нравилось, виноваты были господа, которые окружали Государя, не допускали к нему народ и всячески обижали, угнетали и обкрадывали народ. Здесь, в мос­ковской коронационной толпе, Саблин впервые почувствовал, какую глубокую пропасть ставил между собою и господами народ. Царь был для на­рода божество, а господа — те темные силы, которые всячески старались удалить это божество от народа из своих личных и всегда материальных выгод.

Была иллюминация. Весь Кремль с Иваном Великим, как кружево ог­ней, повисли в темном небе, расцвеченные по фасадам электрическими лампочками. Это было чудо роскоши и красоты. Прожекторы бросали лучи света по улицам, горели фейерверки и бенгальские огни. Жизнь претво­рилась в волшебную сказку, и народ шатался по улицам и бульварам, ахал, охал от удивления, но был недоволен и озлоблен.

 — Разве такая иллюминация должна быть, — говорил мастеровой, шед­ший сзади Саблина. — Государь десять мильонов отпустил на иллюмина­цию, а потратили всего пять.

 — Куда же остальные девались? — спросил его какой-то мужик. Мастеровой пугливо оглянулся кругом и убежденно сказал:

 — Господа украли.

 — Ну, дела! — вздохнул мужичок, — даже и тут.

Было и другое, что подметил в толпе Саблин. Народ боялся чего-то худого, что могут сделать с Царем, и не верил друг другу. Но что Саблину было особенно противно, боялся не за Царя, а за себя, как бы самому при этом не пострадать. Казалось бы, при той всепоглощающей любви к Государю, которая была в народе, и при боязни, что с Государем может что-либо случиться, всем любящим его сплотиться подле, составить плотную стену вокруг Царя, не допускающую никакого злоумышленни­ка. Но было иначе. Толпа тянулась к Государю, хотела его видеть, но и боялась его. Подле него было опасно. Во время иллюминации в одной из побочных улиц, по которой, как то, наверно, знал Саблин, Государь не должен был проезжать, раздался сильный взрыв. Весь народ, а кру­гом Саблина была громадная толпа, метнулся в сторону от взрыва — Саблин с немногими бросился узнать, в чем дело. Взорвало газ в под­вальном помещении, где, по счастью, никого не было. Выбило стекла из окон, и начался пожар, который тут же и был потушен домашними сред­ствами. Люди, прибежавшие сюда, радовались, что все кончилось так просто, но были разочарованы.

Подле самого Государя, в Кремле, на Красном крыльце, толпились все больше одни и те же лица. Они старались не допускать посторонних к Го­сударю. Они говорили мало, были озабочены и каждого, даже Саблина, подозрительно оглядывали, и Саблин понял, что эти мужчины, дамы и даже дети — это не народ, а агенты охранной полиции. Народ хотел ви­деть Государя, но вплотную подойти к нему он не мог. И потому Государь не мог видеть народа и подлинный народ не мог видеть Государя. Это оскорбляло Саблина. Саблин верил в народ и любил Государя, ему каза­лось странным и диким, что народ не пускают к Царю. Он решил увидеть его на Ходынке, где было назначено народное гулянье, где Царь должен был явиться среди народа и пировать с ним, как пировал во дни оны Владимир Красное Солнышко, окруженный богатырями. Саблин знал, что на Ходынском поле были воздвигнуты трибуны, поставлены столы и при­готовлено пиво, мед, пироги и сласти для народа. Саблин знал, что под­данный народ — крестьяне окрестных деревень, фабричные соседних гро­мадных фабрик и мануфактур, прислуга домов собирались туда не только спозаранку, но шли накануне, чтобы получить Царские подарки. Шла и прислуга того дома, где квартировал у своей дальней родственницы Саб­лин. Саблина трогал тот придаток святости, который придавала эта при­слуга Царскому подарку. Саблин знал, что подарок этот состоял из жестя­ной кружки, позолоченной и грубо раскрашенной, с плохими старыми конфетами. Вся цена ему была полтинник, и его можно было купить за эту цену, но шли, чтобы получить его даром, от Царя.

 — Принесу и под образа поставлю, — говорила старуха кухарка. — Буду молиться, Царя-батюшку, Царицу-матушку поминать.

Саблин решил встать до света и пойти не за подарком, а за светлыми чувствами народной любви к Государю.

 

XL

Солнце еще не поднялось за домами и чувствовалось только в длин­ных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золоти­стое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.

Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нуж­но было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоря­ли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что по­дарков припасено много, что хватит всем, и все-таки торопились, толка­лись и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и наро­да, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профес­сий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на празд­ник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.

В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шел скоро.

За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саб­лин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было по­крыто черною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести ча­сов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошел вплотную к толпе. И, как только подошел, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шед­шие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чинов­ник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мас­теровой.

 — Что Господь грехам терпит, — сказал, отирая градом катившийся пот, купец. — Экая уймища народа, а городовых не поставили.

 — А вы по фараонам соскучились, — сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.

 — Распоряжение свыше было, — почтительно сказал чиновник, погля­дывая на Саблина, — чтобы, значит, никакой полиции, никакого стесне­ния народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно до­волен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы по­лиции не было.

 — Ах, и народ же зверь! — сказал купец.

 — Смотрите, что делают, — сказал, приподнимаясь на носках, чинов­ник.

 — А что? — спросила барышня.

 — Да, кажись, на забор ребята полезли, — сказал чиновник.

 — Ну вот, смотрите, пожалуйста, — сказал купец. — Этакое безобразие.

 — Раздают, раздают подарки, — раздались голоса.

 — Что же, пускают, что ль? — спросил купец и осторожно, локтем ото­двинув Саблина, протискался вперед.

 — Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера при­давили, — сказал мастеровой.

 — Куда лезу. Народ попер, и я с ним. Действительно, сзади толпа наперла и подалась вперед.

 — Господа, не толкайтесь, не видите — ребенок, — растерянно закри­чала в толпе какая-то женщина.

 — Где же его увидать.

Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные расте­рянные люди. Они несли платки с подарком.

 — Раздают, что ль? — спрашивали их.

Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим го­лосом:

 — Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.

 — Какой же это порядок?

 — Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор... а там барышню одну насмерть задавили, так мертвая и стоит с народом. И вынести нельзя.

 — Экий ужас рассказываете.

 — Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.

 — Что ж свалили, что ль?

 — Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.

 — Ну, что же народ-то?

 — Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.

 — Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.

 — Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем... бе-елые!

 — А народ, говоришь, пиво лакает?

 — Да, пьет же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему все одно.

 — Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айда-те вперед.

Толпа пошатнулась и подвинулась вперед. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.

 — Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.

Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к завет­ному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили — старались пя­титься, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто об­рывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сза­ди теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.

 — Куда прете! Здесь нельзя. Люди лежат.

 — Не напирайте! По людям не пойдешь.

 — Живые?

 — Кто знает. А только полегче бы надо.

 — Вали, вали вперед, что стали?!

 — Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!

 — Навались, ребята, дружней!

 — Да не давите так!

 — Сами не давите. Меня давят, я ничего.

 — О, Господи, страсти какие!

Во рву еще ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не сту­пить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на дет­скую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становить­ся прочно, на весь след.

 — Вот страсти Господни!

 — Лежат миленькие!

 — Дождались подарочков!..

 — Ну дела!

 — И куда это полиция позадевалась!

Когда Саблин дошел до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытас­кивать тела людей из канавы.

 — О, Господи! — стонал купец. — Вот дождались праздника-то. Сколько их!

Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но мог­ли быть и живые. К Саблину подошли еще сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызва­ли саперов откапывать засыпанных, затоптанных землею людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волно­вался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоп­танном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелеными, худыми лицами, искаженными мукой, гимнази­стик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в черном переднике... Саблин проходил с ведром воды, принесенным студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла еще совсем жизнь.

 — Вот этот, — кричала ему барышня, становясь на колени перед могу­чим телом бородача дворника, — кажется, дышит, господин офицер, дай­те ему воды.

 — Известно — асфиксия, разве ее предусмотришь, — говорил много­значительно чиновник.

Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.

Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счаст­ливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, крас­ные, помятые, и каждая несла по три подарка.

 — Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, еще. А он, такой галантер, — кидает два, говорит, пожалуйте, мам­зель, даровое, не покупное.

 — Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озор­ник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берет, ну я три и захватила.

Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шел и не дошел.

 — О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?

 — Да, народ-то что делает.

 — Зверь народ! Глянь — девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил ее, верно, кто-нибудь.

 — Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.

 — Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.

 

XLI

Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить празд­ник. Государь считал, что отмена праздника произведет худое впечатле­ние на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.

С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медлен­но ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краев свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжелые сапоги бутылками и рядом ажурные шелковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребенка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четверками сытых пожарных лошадей медленно ехали ло­товые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал ее, венчанную царицу, русский народ.

Из деревянного павильона, в который вошел Государь, было видно гро­мадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыкан­ты. Они играли народный гимн.

Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки черной тучей поле­тели вверх и дикое «ура» толпы понеслось по полю.

Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на на­род. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мертвых тел, растоптанных этими самыми людь­ми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное мол­чание.

Мужик с растрепанной косматой бородою, в расстегнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая черная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на нее дикими глазами и орал «ура», притоптывая высокими сапогами по пыльной зем­ле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядреную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел...

Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклоненный старик с библейской бородой, пьяный, растрепан­ный мужик и парень с девкой на фоне черной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везу­щих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взгля­нуть.

Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И все это покрывалось мощными великолепными зву­ками Русского гимна, и на все это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.

Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, рав­нодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов...

Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шел в этой толпе.

 — Государь проехал…

 — Увидал, значит, что произошло.

 — Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.

 — Государь-то при чем? Это полиция виновата. Ее дело смотреть. Госу­дарь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.

 — И не полиция виновата, а архитектор.

 — Ах, милая, ну, помяни мое слово, а только худое это. В самый празд­ник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжелое будет царствование. Кро­вавое...

Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества — бал, парад и скач­ки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжелой натянутой улыбкой. При них на­чались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.

Им безконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: «Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!..»

Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать ви­новных, похоронить на его счет жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребенок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровехонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.

По темным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: «Да, до Бога высоко, а до Царя далеко», доберись-ка до правды-то. «Царь-то жалует, да псарь не жалует»... Затаенная злоба откладывалась в копилку до часа воз­мездия.

 

XLII

Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы кня­гини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всем том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.

 — Это обычное явление, — сказал, куря сигару, полковой адъютант. — На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ куль­турный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драма­тического события.

 — Виновата полиция, — сказал князь Репнин, — нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая ее от входов. А этого сделано не было.

 — Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застре­лился. На него это так подействовало.

 — И хорошо сделал, — сказал командир первого эскадрона граф Пенский.

 — Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, — сказал Репнин.

 — Но, князь, — сказал горячо Саблин, — при чем же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не на­ряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.

Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувство­вал, что сказал не то, что надо.

 — Не забывайте, корнет, — холодно сказал ему адъютант, — что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Госу­даря Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отста­вил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностран­цев.

 — Мне рассказывали, — сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, — что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ — удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он безконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменова­ние и знаменует кровавое царствование — это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой ее великого Самодержца.

 — Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, — ска­зал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно на­сторожилось. — Государь Император мечтает о вечном мире. Он преис­полнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подей­ствовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомаза­ния. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жены ему предназначил германскую прин­есу и притом из небогатого дома.

 — Это новая Екатерина Великая, — сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.

 — Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, — сказал адъютант, — в ней сочетались красота женщи­ны с величием богини.

Саблин слушал, молчал и не понимал.

«А как же, — думал он, — та прекрасная девушка, которая лежала, за­пачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе кана­вы? Как же тот маленький гимназист с зеленым лицом, на котором резки­ми пятнами легли брови и густые ресницы — гимназистик, которого ут­ром заботливо снаряжала его мама — как же он брошен на пожарные дро­ги и увезен? Что же это? Асфиксия? — как сказал чиновник, — несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жерт­ва людьми, принесенная какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно». Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что все это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло... О! Ни на одну мину­ту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это ти­хое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!

Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страш­ной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он пока­зать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!

Зачем?!.

 

XLIII

Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым моло­дым сердцем поймет его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.

Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свида­ние в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.

Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисад­ников старыми высокими ветвистыми березами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она си­дела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коле­нях у нее лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Легкий ветер играл ее темными вьющими­ся локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.

Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Желтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпа­лись у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нем белые гребешки волн. Черный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой темный дым, тяжело тащил три черные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, черне­ли леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем темном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.

Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грози­ло, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широко­му простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы при­боев, в дни ветров и бурь лежали черные гряды старого изломанного ка­мыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шел ровный луг, поросший зеленой чахлой травой с белыми пу­шистыми шариками одуванчиков.

Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттененною бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-желтых волн, что Саблин приостановился и за­гляделся на Марусю.

Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взгля­нул на часы.

 — Нет, нет, Александр Николаевич, — сказала Маруся. — Не опозда­ли. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.

Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!

 — Да, — сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, — это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего темного неба, ни зеле­новатой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.

Слово родной вышло особенно мягким, круглым и теплым у нее.

 — А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина по­нятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?

Вся та туманная философия, которой ее учили Коржиков и брат Вик­тор, вдруг вылетела у нее из головы перед этим видом, полным тихой гру­сти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала ее и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.

Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это ее родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, — но свою Россию, с ее дивным языком, с ее простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей безпредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов — она поче­му-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю... И из всех русских людей ей почему-то так нра­вится этот гладко причесанный с блестящими волосами юноша, затяну­тый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискую­щий своею свободою.

 — Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? — сказала она.

Они сели на большом плоском камне. На нем было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя ее молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От нее не пахло духами, но свежий аромат юности, запах ее гус­тых волос коснулся его лица и взволновал его.

Его голос дрогнул, когда он ответил.

 — О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, ко­торый никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю ее страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел ли­шать свободы.

Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался иде­альным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на кон­ференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так ка­залось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая не­удача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь го­тов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову поте­рявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчеркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало воз­можность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Го­сударь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.

Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно все время глаза ее смотрели прямо в глаза Саблину, и

Она, казалось, наслаждалась его словами. Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на се­редине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепта­лось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Мару­ся встала, надела мантильку.

 — Мне пора, — сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.

Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нем. О! Хотя бы даже насилие!..

Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками ее ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.

Она отскочила от него. Страшный испуг был у нее на лице. Щеки по­бледнели, глаза были опущены.

 — О, простите меня, — воскликнул он, вставая. — Простите. Я с ума сошел. Я — болван, подлец. Не сердитесь на меня!

 — Я не сержусь, — тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шел за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.

Он молчал и неловко волочил свое пальто. Он не смел пойти рядом.

Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.

 — Простите меня. Я виноват, — прошептал он, и она услышала слезы в его голосе.

 — Виновата я, — сказала Маруся печальным голосом. — Не надо было приходить сюда.

Она спустилась на плот к лодкам.

 — Вы позволите проводить вас? — сказал Саблин.

Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, да­вая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, ее лихора­дило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо греб короткими греб­ками.

В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошел за нею.

 — Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, — умоляющим голо­сом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал ее. Рука дрогнула в его руке, но она ее не выдернула.

 — Прощайте, — тихо сказала Маруся.

 — До свидания, — настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.

Саблин пошел пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжелым предчувствием.

Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.

 

XLIV

Лагери были тяжелые и безтолковые. Только что вышел новый кавале­рийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных тра­дициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил «на спичках», раскладывая спички по сто­лу, повторял на «пешем по конному», гонял людей и офицеров, добиваясь отчетливости движения эскадронов.

Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: — Это г..., а не полевой галоп.

Жуть охватывала старых генералов, когда он на своем громадном бе­лом с черными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырех очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-желтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могу­чими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер от­делялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полко­вого командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался про­тив его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.

Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьде­сят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело — лошади, люди, офи­церы. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бри­гад, дивизий и маневры.

Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без отве­та. Мартовы уехали в имение, молодежь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал ее по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ре­монта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой — нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он по­ехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успоко­или его. Саблин вернулся в лагери и нашел все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу пол­кового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, седла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, веселый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.

 — Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?

 — Ну, — мрачно протянул Саблин.

 — Уж сколько раз говорил дура-ку — крепче держись за лу-ку! — про­пел Ротбек и захохотал.

 — Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и по­ставить, чтобы направление держать легче. «Ежели, — говорит, — направ­ление будет, все будет отлично». Гриценко с утра пошел к барону на спич­ках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все поле­тит кувырком.

 — Ему адъютант подскажет.

 — Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подска­жет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведет, что барон его и сам побаивается.

 — Вздор, Пик, смотр пройдет отлично, — сказал Саблин, почувствовав­ший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.

 — Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но по­нимаешь, — смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал зав­тра новую штуку показать. Его кирасиры научили.

 — По части выпивки? — спросил Саблин.

 — Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука — слон не устоит.

 — Ну, Петрищев-то устоит.

 — Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом — весело. Я рад.

 — Чему ты рад?..

 — А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печа­лит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвертый взвод становиться.

 — Это кто же так придумал?

 — Сам Мацнев. Пошел к Гриценке, с ним к Степочке, Степочка к Реп­нину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, про­зевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетет, что эскадрон лоп­нет со смеха. А теперь вызвали Гриценку — Фетисов выедет — он молод­чик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.

 — Ну, валяй, — ложась на койку, сказал Саблин.

Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.

 — Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..

 — Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! — закричал звонким молодым голосом Саблин.

 — Веху! Веху Лориса не забудь, — внушительно сказал Ротбек и солид­ным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..

За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щетки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звон­кие молодые голоса, задорно кричавшие:

 — Полевым гал-лоп-пом!

 — В резервную колонну!

Солдаты улыбались и говорили одобрительно: «Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает... Ротбек-то, Ротбек-то — лучше штаб-трубача подает сигналы. Музыкант!»

 

XLV

Смотр сошел отлично. На двенадцать баллов, — сказал начальник ди­визии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму — словом, все было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с тру­бачами и начальником дивизии.

Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожав­шие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мо­роженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнет, расстег­нул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:

 — Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там — отлично направление держать. Го­спода! — сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. — Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь — пат­рон! Можете курить. Славний польк! Славная молодежь, — сказал он, об­ращаясь к Репнину.

Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного бал­кона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.

Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми ту­чами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер под­нимался с моря, предвещая дождь.

На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безу­сый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:

 — Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним паль­цем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и де­лаю один глоток шампанского, так, Петрищев?

 — Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, — серьезно говорил Петрищев.

 — Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье гене­рала Пуфа первый раз!

На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, от­чего произошла философия.

 — Сознайся, Иван Сергеевич, что философия — это ерунда, — гово­рил хмельной Гриценко. — От несварения желудка происходит твоя фи­лософия.

 — Моя, может быть, да, — отвечал спокойно Мацнев, — но нельзя от­рицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, кото­рое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.

 — А ты читал его? — спросил Гриценко. Мацнев замялся.

 — То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ля­жет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.

 — Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст пе­ремелем и Маркса.

 — Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут — наука.

 — А ну ее. Не пугай! Живем!

 — Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, — торжественно зву­чал по столовой голос Ротбека. — Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.

 — А он намажется, — кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.

 — Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, — сказал Гриценко. — Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри — у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь — на все только: слушаюсь.

 — Да, он тоже философ, — сказал Мацнев. — Такие люди, как он, люди без широких запросов — счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.

 — А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.

 — Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет — довольно! И я хочу!

 — Э, милый друг. На всех хватит.

 — Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падаю­щих со стола. А что, если озлобятся?

 — Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.

 — Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда слу­жить страшно. Лошади — звери, люди — звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пой­ти на нас войною.

 — Лошади лягаться станут, — смеясь, сказал Гриценко. — Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.

 — Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засме­ются, повернутся кругом и разойдутся.

 — Дай в морду, ничего не будет, — сказал Гриценко, наливая шампан­ского в бокал Мацнева.

Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звука­ми. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле во­рочая языком, говорил:

 — Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.

Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель со­брания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тош­нило.

И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупья­ных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьве­ре дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапо­гами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:

 — Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.

 — Когда? — машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, ска­зал барон Древениц.

 — Сейчас, у себя на квартире.

 — Господа! — сказал командир полка, возвышая голос. — Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался...

Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:

 — А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.

Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейту­зах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.

 — Ну что? — спросил его барон Древениц. — Умер?

 — Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, — ска­зал фельдшер.

 — Сумасшедший ребенок! — проговорил Древениц. Он был сильно не­доволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.

 — Что, он долго мучился? — спросил князь Репнин.

 — Так точно, ваше сиятельство, — отвечал фельдшер, — я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сде­лал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.

Барон нахмурился.

 — Оставил записку? — спросил он.

 — Да, есть, — отвечал адъютант, обладавший драгоценною способно­стью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. — Самая банальная записка.

Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком ка­рандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».

 — Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, — сказал Древениц. — Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?

 — Нет, — холодно сказал адъютант, — ничего у него не было. Просто — по пьяному делу.

 — Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.

 — Я думаю, барон, — сказал князь Репнин, — будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын... Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной об­становке ей легче будет.

 — Да, спасибо, князь, — сказал Древениц и обратился к адъютанту: — Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?

Адъютант угадал мысли своего командира.

 — Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное... Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.

Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обыч­ное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Про­игрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регла­ментированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.

Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В се­нях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.

 — Что такое? Что такое? — повторял он. — Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.

Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.

 — Карлович, — сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.

 — Что он православный или лютеранин? — спросил Степочка.

 — Православный.

 — А ты, — обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, — распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов до­знание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?

Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и бояз­ливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.

Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:

 — Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?

 — Да был же, — в отчаянии воскликнул денщик. — Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне бе­речь его благородие. «У тебя, — говорят, — сын есть?» А у меня есть, ма­хонький — полгода ему было, как на службу пошел. «Смотри, — говорит, — и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберег!

 — Скучал он, что ли? — спросил Саблин.

 — Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Ки­тель сняли. «Павел, — говорят, — подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, — говорят, — уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу — стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало... Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку ва­лятся. «Мама, — говорят, — мама!» Я за фельдшером побежал, по пути ве­стовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его бла­городие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»... А потом... «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.

Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и за­ставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.

В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.

Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое гли­нистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных ко­мьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кру­гом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепе­тало от любви или радости, как бы ни было печально сердце — все равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через де­сять, двадцать лет.

Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни... Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с кото­рою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на кон­це, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого команди­ра полка и сипло звучит сигнал.

Скука!

Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Буд­то он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и обо­дряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накла­дывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.

Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто пере­шагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?

Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине ру­мяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.

«Так, Бог знает, до чего дойдешь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.

 

XLVII

В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были при­браны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем — ста­каны, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще сто­яли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвев­ший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гам­бургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кис­лов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.

Говорили о самоубийстве.

 — По-моему, — говорил Гриценко, — самоубийство признак малоду­шия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.

 — Но позволь, Павел Иванович, — говорил Кислов, — ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* - Честь обязывает).

 — Нет таких причин, — сказал Гриценко.

 — Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, — сказал Кислов.

Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:

 — То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.

 — Ну, ударил солдат.

 — Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.

 — Ударил кто-либо в толпе и убежал.

 — Ну, это... Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.

 — Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.

 — Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабо­чим, отработаю и пришлю проигранные деньги.

 — Такая каторжная жизнь. Стоит ли?

 — А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, неже­ли смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застре­литься. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.

 — Ну, ладно... Ну, а любовь не допускаешь? — сказал Кислов.

 — Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться — это только немцы могут сделать, у которых вместо крови — пиво.

 — Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, — сказал Саблин.

 — Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушни­чал. Тряпка, а не человек, — сказал Гриценко.

 — Как можно, Павел Иванович, — сказал с возмущением Саблин, — так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бра­вируешь.

 — Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жиз­нью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хоро­ните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.

 — Павел Иванович! — воскликнул Саблин.

 — Нет, Саша, он прав, — сказал Мацнев. — Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел до­мой. И вдруг пожалуйте — застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?

 — Скучно, — сказал Саблин.

 — Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.

 — Мальчики, — сказал Гриценко.

 — Не отрицаю, — сказал Мацнев, — прелестные юноши, цветы, музы­ка, поэзия, картины, танцы, книги, философия... Чего хочешь, того и про­сишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.

 — И смотрит в глаза смерти, — сказал Саблин. — Смотрит в глаза смер­ти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?

 — Жизнь, — в голос ответили Мацнев и Гриценко.

 — Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, — ска­зал Саблин.

 — Да, милый Саша, — сказал Мацнев, — это говорю я, эпикуреец и ци­ник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений — а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «по­взводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке — а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира — это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.

 — А если там?.. — сказал Саблин.

 — Ничего, — сказал Мацнев. — И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.

 — А если нирвана, — сказал Кислов.

 — Смутно я представляю себе эту нирвану, — сказал Мацнев, — ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.

 — А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, — сказал Гриценко и захохотал.

 — Нет, хуже жизни не придумаешь, — сказал, меланхолично обсасы­вая землянику, Мацнев. — Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе «Ars amandi» (* - «Искусство любви»). Да ты, дурашка, по-латыни «ниц пани не разуме». Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.

Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это го­ворить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключения­ми Мацнева.

Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.

Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. За­навески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офи­цера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, непод­вижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.

Это была мать Корфа.

В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск обо­рвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.

Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!

Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?

Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выно­сить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не зве­неть шпорами, вышел из комнаты.

Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смот­рел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:

 — А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!

Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.

 

XLVIII

Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Импе­ратора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, — писала Маруся, — говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».

 — Простила! Простила! — чуть не громко кричал Саблин, читая эту за­писку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочай­шего объезда лагеря и «зари с церемонией».

Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яр­кое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.

На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палат­ках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает пе­реднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церк­ви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цве­ты. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназна­чавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цве­та билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.

К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда пригла­шенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали кра­сивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, за­тянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Пав­ловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди стано­вилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый бара­банщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, при­земистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, по­дернутой сединою бородою — типичный русский крестьянин.

Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых пор­тупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.

Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на ши­рокие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверка­ющею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому мед­ленно опускалось багрово-красное солнце.

Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный рус­ский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.

 — Хорошо! Хорошо! — говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. — Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите — чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны... Слышите... Чу!.. Государь Император едет.

Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кри­чали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.

Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в ар­тиллерии... Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голу­бой Андреевской ленте; рядом в коляске, à Daumont, запряженной чет­веркой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной сви­той офицеров, генералов и иностранных военных агентов.

Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой валь­трап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках — все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Крас­ного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близ­ко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нерв­но чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с крас­ными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каж­дую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное», — говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки не­подвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме «на караул» по-ефрей­торски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они ды­шали.

Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умиленное напряжение. Кругом была свита, напротив плот­ным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окруженные боярами, рындами и боярскими деть­ми выходили московские цари. С далекого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевель­нись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.

Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые сто­ят все так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и во­сторг и обожание застыли на их лицах.

 

XLIX

Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперед старый бара­банщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Го­сударя. Двадцать пять лет в этот день зόри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царем.

Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Ма­руся видела, как по широкому, полному, бритому лицу ее соседа Варламо­ва текли крупные слезы. Умиленный восторг против ее воли начал охва­тывать и ее.

Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дым­ком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.

Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики — трескучую пе­хотную зорю.

То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и то­гда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню вой­ны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чем-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглу­шали тоску и влекли к радости подвига.

Зόря смолкла. Напряжение и тишина... Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.

Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.

Резкий отрывистый сигнал «на молитву» раздался и замер, одинокий и властный.

Отчетливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:

 — Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки... долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приеме юнкера, взяли ружья «на молитву» и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьезно. «Символы, — подумала Маруся. — Но какие глубокие символы!» Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский гор­нист.

 — Отче наш! — коротким призывом раздалось из уст барабанщика, — иже еси на небесех!

Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.

 — Да приидет Царствие Твое, — говорил барабанщик, — да будет воля Твоя!

Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гу­дел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели мо­литву.

 — И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником на­шим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!

Просто, четко, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное та­инство. Царь молился со своими солдатами.

Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фу­ражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил «от­бой».

 — Музыканты, барабанщики и горнисты — накройсь! — скомандовал он.

Пестрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевели­лись. Зόря была кончена.

Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От три­буны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъю­тантами, к Государю.

В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в вол­нении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чем потом всю жизнь будут умиленно рассказывать.

Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.

 — Ваше Императорское величество, — ясно звучит голос юноши, — в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Пав­ловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось...

Его сменил рослый, старый преображенец, потом семеновец. Кругом стояла тишина.

 — Какой губернии? — слышался голос Государя.

 — Тамбовской, Ваше Императорское Величество.

 — Третий год на сверхсрочной службе.

 — Женат...

Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с гро­мадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещенных пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.

Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, пода­лась коляска, запряженная тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло «ура», зазвенели бубенцы, и коляска по­неслась по уклону шоссе к Красному Селу.

Все кончилось. Начался разъезд.

 

L

Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?

 — Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? — сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.

Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.

 — Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.

 — Нет. Не похожа... В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?

 — Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.

 — Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.

Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.

Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.

Они пошли прямо по полю пешком к станции.

Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу из­возчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.

 — Мария Михайловна, — сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, — могу я вам предло­жить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.

 — С удовольствием, — сказала Маруся.

Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.

Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна еще не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся темный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зеленые и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.

 — Ну как? Каковы ваши впечатления? — спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.

 — Я еще не разобралась в них, — сказала она. — Я остаюсь при своем мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласко­вый, приветливый, не позер, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.

Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в уни­сон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одина­ково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чем. Саб­лин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.

 — Я думаю, — продолжала Маруся, — что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу ви­деть его человеком.

На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.

 — Как страшно, страшно, — сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал ее голос. — Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казе­маты, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?

 — Потому, что есть преступники, — холодно сказал Саблин.

 — Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот... Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда поду­маю, что есть мужики, глухая деревня, темные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николае­вич. Ужели эти мысли преступны?

 — За мысли не наказывают.

 — Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу — это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот ста­рик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь испол­нил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?

Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.

 — Все было прекрасно, — говорила Маруся, — но как примирить это прекрасное... с крепостью?

 — Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля ма­ленькой кучки людей, воля партии.

 — Но как же, Александр Николаевич, народу выражать свое мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?

 — Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражен и возмущен этим страшным убийством.

 — Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том по­лицейском гнете, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, свое одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ темен. Вы не можете себе представить, как он темен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на ра­боту.

 — Совершенно верно, — согласился Саблин. Он шел, не глядя на Марусю, только слушая ее. Чем больше говорила она, тем дальше станови­лась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: «Да ве­рит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот пре­красный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого стано­вятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пид­жаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозаб­вения». Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фон­танки и повернули обратно. Летние белесые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стре­милась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. «Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит», — подумала она.

 — Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошел бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе кре­стьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту все то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, — сказала Маруся.

 — Тогда Царь перестал бы быть Царем. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймет такого Царя. Он его не послушает и не ис­полнит своего долга.

Маруся ничего не ответила и вздохнула.

 — Бог, — тихо продолжал Саблин, — послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошел с простыми людьми проповедовать свое святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангела­ми и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном вели­чии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший при­каз, самую малейшую Его заповедь.

 — Вы верите во все это? — тихо спросила Маруся.

 — Во что? — еще тише переспросил Саблин.

 — В то, что написано в Евангелии, — сказала, низко опуская голову, Маруся.

 — Как же не верить?.. А вы?

 — Ах, не знаю... Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молит­ва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.

 — Вы не верите в Бога?

 — Скажите, — быстро спросила Маруся, — скажите, почему же Хри­стос явился простым человеком, а не Богом и не Царем? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не прика­зывал?

 — Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своем, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, испол­нение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошел иным пу­тем.

 — Вы глубоко верите, — сказала Маруся. — Я вижу вас. У вас так про­сто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлыч­ки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволе­но — не позволено, можно — нельзя...

 — А у вас?

Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.

 — У меня, Александр Николаевич, — хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.

 — А учить хотите, — сказал он с укоризной. — Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.

 — А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.

 — Чего хочешь?

 — Правды.

 — А вы знаете ее, правду-то?

 — Ну так, чтобы всем было хорошо.

 — А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хоро­шо, вам худо.

 — Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! — Это вырва­лось у нее невольно.

Саблин посмотрел на нее. Она показалась ему милым ребенком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как толь­ко посмотрел на нее — почувствовал, что холод противоречия прошел и мужчина проснулся в нем. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкаю­щие перламутром, и смотреть, смотреть в эти темные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым ба­сом. Было поздно. Сколько часов — она не знала.

 — Который час? — спросила она.

 — Половина первого, — сказал Саблин.

 — Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?

Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Темные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и хо­лодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.

 — Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказ­ки, которую я сегодня видела.

 — Когда же мы с вами увидимся? — спросил он, усаживая ее в пролет­ку и застегивая фартук.

 — Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чем потолковать.

 — Мария Михайловна, — сказал он просто, — приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам сто­ит? Осчастливьте мое солдатское житье.

Она колебалась. Он взял ее маленькую руку в простой лайковой тем­ной перчатке.

 — Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю наше­го полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймете и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга... Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.

Она улыбнулась.

 — Какой день сегодня? — спросила она.

 — Пятница.

 — Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.

 — Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.

 — До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.

Он провожал ее глазами, пока пролетка не скрылась за поворотом. Все ликовало в его душе...

 

LI

Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотеров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.

Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом сто­ле, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приема женщины Маруся?

Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, ее фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идет к нему на квар­тиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он не­сколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы по­звать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А ее пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.

А кто они?

Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?

А не все ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьет­ся сердце, хочешь ее и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.

Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своем мяг­ком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из каби­нета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и ее прибрал и приготовил... На всякий случай... Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.

Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце ее сильно билось. Она спрашивала саму себя — почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга ее уехала. И тут и там ее принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особен­ного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идет к холостому мужчине. Шла к Федору Федоровичу, шла к товарищу Анд­рею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдет к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останав­ливалась и хотела вернуться, но вернуться было еще стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда прости­ла его и написала ему, еще более сознала во время зори и прогулки по на­бережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчи­выми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Ее тянуло к нему.

Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусо­ром, известкой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых краси­ли, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у нее перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись ее звонка, дверь, обитая зеленой клеенкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.

Она вскочила в переднюю.

Саблин молча поднес к своим губам ее руки, одна задругою, и поцело­вал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излуча­ется из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.

 — Вот как вы живете, — сказала она, входя в его кабинет и направля­ясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч легонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять прическу со взбитыми по моде волоса­ми. Эта прическа, которую он на ней видел первый раз, придавала ей ша­ловливый вид.

Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задернуты наглухо тя­желые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она еще не видала, поразило ее, а старина вещей, солидность и их красота. Ее внимание привлек длин­ный ряд темных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С тем­ной доски на нее смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Ко­сые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых черных бровей. Лицо было обрамлено черною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круг­лой, толстой, с большими навыкате черными глазами.

 — Это предки ваши? — спросила Маруся.

 — Да, предки.

 — Это потом написано или тогда?

 — Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин «Ивашка Сабля», и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.

Темные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизан­ными наперед височками, с коками над лбом, в орденах и звездах, жен­щины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на нее. Деды, прадеды, пращуры. Саб­лин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная бе­локурая остзейская немка, мать — русская красавица.

Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку — потому и были Саблины. Несомненно, и у нее были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца ее нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. «Вот бы, — подумала она, — написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину — кронштадтская мещанка Мария Любовина — а это мои предки. Прошу любить и жаловать!»

Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.

Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато пе­реплетенная книга: история полка.

Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и по­мещали списки их имен в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создается кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена безпредельная преданность Государю. Федор Фе­дорович говорит: «надо расшатать армию». Виктор прав — ее не расшата­ешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он зна­ет, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идет по крепко проторенно­му, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей ученые-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать доро­гу — и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Федора Федоровича, то красо­та-то, несомненно, на стороне Саблина.

А разве красота не сила?

 — Вы позволите мне предложить вам чаю? — прервал ее раздумье Саб­лин.

Она встала и прошла с ним в столовую.

 — Александр Николаевич, что это? Разве это можно? — сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит ее, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.

 — Вина? Хотите шампанского?

«Что же, — думает Маруся, — сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?»

 — Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораз­до уютнее... Под надзором предков.

Саблин принес блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял ма­ленький столик с вином и фруктами.

 — Вы позволите мне курить? — сказал Саблин.

Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на нее и смял бы и сорвал ее простое платье и унес бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.

 — Ну вот, — сказал Саблин, — теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне свое ин­когнито, познакомимся ближе... и подружимся!..

Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть от­кинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затя­гиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.

«Мой принц», — думает она.

 

LII

 — Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, — сказала после долгого молчания Маруся. — Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть — знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь ма­ленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкну­лись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий ку­мир — красота. Вы поклоняетесь ей — и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком... Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.

 — Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.

 — Узнайте, — смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длин­ного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоп­танном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой мож­но было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье — только маска­рад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных баш­мачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская — это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила — видно, что это для нее не редкость, она либеральных взгля­дов... А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»

 Бросим думать об этом, — сказала Маруся. — Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигна­лов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо повер­ни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною откры­вается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важ­но. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для вой­ны эти — «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвя­тить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придума­но вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?

Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мель­канием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска ру­мянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть кни­ги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.

 — Вот, — воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, — пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.

Она встала.

 — До свидания. Мне пора. Пора!

 — Когда же увидимся? Здесь у меня.

«Отчего нет? — подумала она. — Было так хорошо. Уютно. Он благо­родный, честный, да и она умеет себя держать».

 — Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.

Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфе­тами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? — подумал он. — Све­зу Ротбеку — он любит сладкое».

Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло хо­лодное не сохранило теплоты ее тела...

Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.

Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и ... погибла.

Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.

Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.

Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда пото­му, что она жалеет его. Жалость — самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.

Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.

Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и... больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.

 — Нет, Мария Михайловна, — говорил ей Саблин, — вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше бу­дет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.

 — Чего вы хотите от меня? — спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.

 — Поцелуйте меня.

Он сидел в кресле, она сидела против него.

 — Если вы так хотите, — сказала она, встала, подошла к нему и нагну­лась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.

 — Разве в этом любовь? — тихо, с горьким упреком сказала она. — По­жалейте меня!!!

Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сза­ди ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жад­ными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчая­нии: «Не надо, не надо!..»

Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его то­ски и горя, пожертвовав собой.

Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:

 — Мой принц!..

 

LIV

Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свида­ния был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глаза­ми. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, спо­ры, высокие материи — все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспом­нят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:

 — Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как кра­сив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хо­роша!

И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овла­девала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она... любила его.

Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раз­дражает его этим.

Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоску­ющая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.

 — Почему ты не хочешь больше меня? — капризно говорил Саблин. — Я это чувствую. Ты разлюбила меня.

 — Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.

 — Но ты... не такая, как всегда.

 — Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.

Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так зво­нить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.

 — Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Прика­зание.

 — Кто там? — спросил Саблин.

 — Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится... Бунт.

Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.

 — Говори, ваше благородие, где сестра? — услышал он хриплый, зады­хающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в ка­бинете. Саблин узнал Любовина.

Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в город­ской форме, в фуражке.

На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.

 — А! — закричал он в исступлении. — Так это правда! А! Стерва! По­таскуха несчастная! Офицерская шкура!

На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.

 — Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!

И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.

Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.

Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.

 — Саша, ты не ранен! Ты цел! — Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепан­ными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приклю­чения, искала своего первого. Будут и другие.

Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную гре­зу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девоч­ка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накри­чит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прий­ти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отноше­нию к женщине вообще, а девушке в особенности.

 — Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, — сказал он.

 — Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?

 — Нет, нет... Вот твоя шляпа. Пригладишься после...

Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, на­скоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.

 — Уходи, уходи, ради Бога! — говорил он, пожимая ей руки.

 — До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.

Что-то еще будет?

За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.

Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушал­ся, что на улице. Все было тихо.

Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно при­брал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кух­ню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.

На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.

 

LV

Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саб­лина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могу­чим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были при­спущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.

Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.

 — Господин дежурный, — невнятно проговорил он, — я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!

Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глу­пость. Слова «корнета Саблина» с безпощадною очевидностью напомни­ли ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гу­манный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вы­несет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, кото­рый постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почув­ствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»

«Одно спасение, — подумал Любовин, — бежать». Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необ­ходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, сле­тел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося на­ружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любо­вина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.

Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному тем­ному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убе­дившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел — пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пе­хотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гад­кое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Тавриче­скому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприят­ном всучал соответственные листки и брошюры... Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял руч­ной станок и были кассы со шрифтами, в третьей — маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Бро­шюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.

Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный го­лос Коржикова:

 — Кто там?

 — Это я, Федор Федорович, Любовин, — тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квар­тиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в ру­ках.

 — Что так поздно пожаловали? — спросил Федор Федорович, тщатель­но закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поста­вил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остал­ся стоять.

 — Я убил сейчас корнета Саблина! — задыхаясь от волнения, сказал Любовин.

 — Добре. Совсем убили? — спокойно, разминая свою бородку, спро­сил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкно­венного предмета.

 — Совсем, — едва мог произнести Любовин.

 — Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?

 — За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.

 — Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.

 — Это гадость, Федор Федорович! — вскипая негодованием, воскликнул Любовин.

 — Допустим, что так, — спокойно сказал Коржиков. — Дальше что? ужели только романическое убийство?

 — Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!

 — Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас — непосредственного начальника. За это по головке не погладят.        

 — Что же делать?

Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками погля­дел на Любовина и сказал:

 — Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?

 — О, Господи, Федор Федорович!

 — Как же вы все это пронюхали?

 — Да ведь она беременна!

 — Кто? — спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчив­шись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими гла­зами посматривал на Любовина.

 — Маруся.

 — Не за-а-ме-тил, — протянул Коржиков. — А вы почему уследили?

 — Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. «Я, — говорит, — в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то блед­неет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, дру­гой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.

 — Подло как будто немного, — заметил Коржиков, — полицейским надзором пахнет.

 — Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматри­вать — вижу — и лицом не та, и талья стала полнее — ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять ча­сов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подхо­дить, извозчика взяла. Я — другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмей­стер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет — это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеется. «Мне, — говорит, — барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».

 — А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, — говорит, — какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его — не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запа­мятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там — тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не от­пирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, трево­га! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.

«Кто такой?» — спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе...» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Ма­руська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства при­шел, повесил. Взял я и выстрелил... Ну, он упал... — задыхаясь, прогово­рил Любовин и безсильно опустился на стул.

 — Так, так, — сказал спокойно Коржиков. — Дальше что?

 — Дальше я в эскадрон. И повинился.

 — Как? — сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствова­лось в его голосе. — Вот уже это, товарищ, напрасно.

 — Сам знаю, — глухо сказал Любовин, — а только дурь такая нашла.

 — Ну, дальше, — сказал Коржиков.

 — Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылу­пил, я бежать... и к вам.

 — Дальше.

 — Это я у вас хотел спросить, что дальше? — сказал с отчаянием Любо­вин. — Ведь, значит, суд, расстрел.

Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он оста­новился против Любовина и спокойно сказал:

 — Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягча­ющие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.

 — Ну, что же делать? Научите.

 — Исчезнуть надо, — снова начиная ходить по комнате, сказал Кор­жиков.

 — То есть это в каком смысле? — бледнея, спросил Любовин.

 — В прямом, товарищ, в прямом. Все равно — расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,

Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяже­лой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.

 — Эх, вы! — вдруг сурово крикнул он. — Раздевайтесь.

 — Что? — пролепетал Любовин.

 — Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель... Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.

Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.

 — Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?

 — С номером, — прошептал Любовин. Он был жалок.

 — Белье снимайте, — сурово крикнул Коржиков, — на белье тоже клейма?

 — Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? — трясясь, сказал Лю­бовин.

 — Да вы что, товарищ?

 — Смерть, — прошептал Любовин.

Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за зана­веской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.

 — Одевайтесь, — сказал он. — Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Вар­шавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли — сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?

 — А как же Маруся? — спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.

 — О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.

 — Что же вы сделаете? — спросил Любовин.

 — Я женюсь на Марье Михайловне.

 — Но... она беременна, — прошептал Любовин.

 — Вот именно потому-то я и женюсь на ней, — с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.

 

LVI

Саблин встал и не спеша пошел отворять дверь. План объяснения вы­стрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел ска­зать и где он.

На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.

 — Ты жив? — сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.

 — Как видишь, — ответил Саблин. — Да проходи ко мне. Что случи­лось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?

Он прошел с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, на­лил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заме­тил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.

 — Ну, так в чем же дело?

 — Да видишь ли... Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.

 — Любовин?.. Ловко, — сказал, смеясь, Саблин. — И ты пошел зво­нить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?

 — Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.

 — Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живешь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?

 — Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоум­ный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.

 — Какой идиот, — сказал, отхлебывая из стакана вино, Саблин. — Не­правда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привез. На­стоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну... Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрель­бы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разло­жился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошел отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и при­казания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: «Что же это, Любовин?» А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать — кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?

 — Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он безпокоится.

 — А ему кто сказал?

 — Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.

 — Ну, ступай. Да вино допей! За мое чудесное избавление от смертель­ной опасности.

 — До свидания. Покойной ночи.

 — Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.

 — Конечно. Покойной ночи.

Саблин проводил Валуева, запер двери и прошел в свою комнату. Он разделся, потянулся, лег в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искаженным злобой лицом, и он услышал страшные позо­рящие его слова: «Сволочь! Мерзавец!»

Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остает­ся жить, замазывает следы своего оскорбления, лжет, лжет и лжет!

Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомленный ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баро­несса Вольф со своими дочерьми — Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на конь­ках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии ее юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провел у них два дня в имении, хо­дил с Верой Константиновной и ее отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и ши­роких к бедрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зеленым пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюбленный в Марусю, не мог, однако, не за­метить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость де­ревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел ее. Маруся умоляла быть това­рищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.

Почему? — Ясен был ответ: они были одного круга.

В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы уча­ствовать в нем. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, пол­ный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытны­ми в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Ее прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, поки­нул ее так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чув­ственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлажде­ние. Он нарисовал намеками опоэтизированный им образ Китти, и лег­кими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были ро­маны и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрас­ными, но низшими против мужчины существами.

 — Все это потому, милый Александр Николаевич, — сказала баронесса Софья, — что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, — это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.

 — Ох уж этот брак! — с досадою сказал Саблин. — Почему нельзя лю­бить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадеб­ных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две посте­ли рядом, дети, пеленки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!

 — Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, ко­торая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его де­тей. В общей спальне — не пошлость и разврат, как видите вы, не едине­ние тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная свет­ская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, не­смотря на близость ее тела, она далека телом, а близка душою. В этом тро­гательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых по­нятий.

Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковер, две кровати карельской березы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном белье и круже­вах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права — это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землею, уносится в небо.

«А ведь это возможно», — подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной — это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.

Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чер­тами смелого открытого лица встал перед ним...

«Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться са­мому?»

«В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оста­ваться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя»...

 — Так... хорошо! — сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спу­щенною занавесью.

«Хорошо... Я застрелился... Оставил записку... Любовин уверяет, что он убил меня. Ведется следствие и находят Марусю. Я гордо ушел из жиз­ни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?»

«Корнет Саблин! — строго сказал он сам себе. — Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращенной вами девушке!»

Он в изнеможении опустился на подушки. «Жениться на сестре про­стого солдата! Какая родня у нее? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет еще большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил ее, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он ее несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у нее руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он ее час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора ее тела? Измени­лась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь ее в полку?»

Да, это она. Но у нее есть родня. Есть брат, который обругал его мер­завцем и сволочью. И еще кто-нибудь есть. Мать, отец...

Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты — солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдешь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, раз­жиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.

Нет, лучше смерть».

Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шел в нем, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И все то, что она говорила, вылилось в простом и отчетливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлоблен­ный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетель­ница его позора — она ему теперь в тягость, и он больше ее не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была де­вушка с приданым.

«Нет, не такая Маруся», — сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому безкорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шут­ку. Ведь это было вне их круга.

Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опро­кинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворен­ные в образы.

 

LVII

Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далекой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Ла­кеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приемной дежурный адъютант.

Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб — золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят темные страшные портреты — это папин папа и папина мама и еще папин папа. Много их. Все темные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они — люди. С ними разговаривать запрещено.

Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпи­ленными к ним орденами и звездами — папиными орденами и папиными звездами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солда­ты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мертвого папу. Потом он помнит музыку и безконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.

 — Мама, — спрашивал он свою мать, — это все папины солдаты?

 — Папины, — отвечала ему мать, — у него их еще гораздо больше было.

 — Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?

Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были уве­шаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, па­рады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда при­ходил папа, смотрел его солдат и говорил: «У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю ше­ренгу? Экой какой ты», — и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.

 — За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.

 — Папа, я буду офицером?

 — Всенепременно.

 — А если, папа, я не хочу офицером?

 — Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штат­ские и не люди даже.

Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, прихо­дившие с ним поиграть:

Я очень штатских не люблю

 И называю их шпаками,

И даже бабушка моя-а…

Их часто била башмаками!

Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьезно сказал матери:

 — Мама, я не буду носить курточку. Она штатская...

Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегиро­ванный. И привилегии его состояли не в том, что в нем особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплав­ляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но роди­тели которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с черной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска — это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.

Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчеркивали их громадное значение и то, что equites были выс­шим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указы­валось на то, что конные войска — рыцари — были выше всех, их окружа­ли пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.

Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюбленная в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряженной рыса­ком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.

В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик... ка­ких стихов про них не писали.

Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Им­ператорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей мас­сы гимназистов, презрительно называемых «синей говядиной»...

Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших клас­сах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряженные с развратом, не смущали мальчиков, и осо­бое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.

Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нрав­ственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинк­тивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нем человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели приви­тых ему понятий о классовом различии людей.

В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Рос­сию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них — это был черный народ, годный лишь на черную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, под­тверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот оли­цетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.

В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских пол­ков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.

Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнке­ров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение безправного зверя, принужденного пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел свое возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.

 — Зверь, покажите ваши таланты? — говорили ему в курилке благород­ные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, — это все, что было нужно. Он был богат, и ему и зве­рем было легко.

В училище еще больше и толще стали перегородки между нами и ими.

Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признава­ли, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Го­сударя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нуж­но было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.

 — А, Саблин! Саша! — говорил ему в театре или на балу важный гене­рал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо — потому что он был наш, а тот был их.

Саша слышал, как его старая богатая тетка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного по­чтенного генерала: «Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельд­фебелем был у моего отца в роте».

Для Саши сословие было все. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушитель­ного движения шел Государь и великие князья. В замкнутую строго воен­ную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные ве­чера «Измайловские досуги», на которых постоянным Почетным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в про­стом черном сюртуке, окруженный офицерами, читал им стихи...

Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, ге­нералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.

В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Со­ляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Дела­юсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей — к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось безсмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь верст строем для того, чтобы прослушать ча­совую лекцию на случайную тему. Барская затея, — говорили они. А меж­ду тем военная литература открыто кричала, что армия — школа для на­рода. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые ос­новы суровой незыблемой дисциплины, безпрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомне­ния, но главное не было поколеблено в нем. Каста оставалась кастой. Молодежь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопро­сы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозун­гами и пожеланиями. «Надо так сделать, чтобы войны никогда не было», — говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдален­ном будущем — она будет. Единственное средство задержать приближе­ние войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовле­нии к войне. Отрешиться от этого он не мог. «Долой армию», — говорили ему. Но армия была для него все. Сказать — долой армию — значило унич­тожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова ка­зались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Еще более хорошим он считал воен­ный быт, и для него сказать: «Долой армию» — значило сказать, что я унич­тожаю самого себя, наш полк, все, что он обожал с детства. Молодежь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он бо­ролся с нею.

Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если муж­чины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особен­ную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было ры­царское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин от­лично помнил, как обрезал его Мацнев — философ и циник, — когда од­нажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с же­ной одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищени­ем, Саблин спросил Мацнева потом: «А что, она доступная?»

 — Милый друг, — сказал ему Мацнев, — про жен гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнешься об этом. И я первый, несмотря на все свое отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жены — святыня.

Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упомина­лась в актах Михаила Федоровича, связь была приличная, со своим, кото­рый умеет за себя постоять, и все молчали.

Свои — это были матери, жены, сестры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, загля­дывая в самые интимные уголки ее тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещи­чьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жены, сестры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое белье на грубом и жестком крестьянском теле. «Откуда у тебя это белье?» — спросил Саблин.

 — Мне великий князь подарил, — сказала девушка и назвала имя мо­лодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже ее имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.

Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира — стес­няться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устра­нить эту девушку. То, что он ее бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.

Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в пол­ном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое все-таки как будто любило Марусю?

Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?

Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.

Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. «Надо спать», — сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, на­кинул халат и прошел на кухню отложить крюк. Кухня была залита жел­тыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, веселый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутемной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.

Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.

 — Шерстобитов! — крикнул Саблин.

Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошел в спальню.

 — Который час? — спросил Саблин.

 — Половина двенадцатого, ваше благородие, — весело ответил денщик.

 — Что же ты меня не разбудил? А занятия?

 — Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр по­сылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не безпокоить.

 — Хорошо, — сказал Саблин.

 — Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что все это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!

 — А Любовин где?

 — Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не по­решил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр до­вольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.

 — Так не нашли, говоришь, Любовина? — сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.

 — Никак нет. Нигде не нашли, — отвечал денщик.

 — Ну ладно. Не мешай мне спать, я еще часок засну, — блаженно потя­гиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.

 

LVIII

От Саблина Маруся пошла к своей тетке-портнихе, где всегда ночева­ла, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всем тихом домике была только старая ку­харка Мавра, подруга ее матери. Канарейки, обманутые солнцем, залива­лись в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними луча­ми, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала ее. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспус­тила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозь­ев по снегу ее раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тетки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случив­шегося вчера, и радость оттого, что ее Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в темный угол, где под зеленым холстом висели ее платья и стоял небольшой сундучок с девичь­им рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.

Лишь бы Саша любил!

Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребенок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Не­сколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на ее положение заставили ее отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в поря­дочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его посту­пок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.

О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые ее так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба — неизбежное знаком­ство с отцом, теткой — невозможны. Саблин был принцем в ее глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у нее будет своя квартира, будут поклонники, но сердце ее всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и ее ребенок, которые только о нем и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.

Она придет к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: «Я мать твоего ребенка. Ты счастлив?» А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на от­дельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернет ему рас­ходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать ее падения. Он не переживет этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обя­занной, но все ему отдать!

Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далеком обожании своего принца.

Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Ма­руся.

 — Мария Михайловна, — услышала она скрипучий голос Коржикова, — можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.

 — Войдите, Федор Федорович, — сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-сво­ему понял ее поведение: в отчаянии по убитом любовнике.

Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упер в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.

 — Мария Михайловна, — несколько торжественно начал Коржиков, — вы давно знаете, как я вас люблю...

Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на ее затененном от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.

 — Еще тогда, когда вы ходили ко мне, — заговорил после некоторого молчания Коржиков, — не будучи в силах уяснить себе подобие треуголь­ников — и были в коротком коричневом платьице и черном переднике, я, старый студент, обожал вас... Да... Может быть, все это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, — я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро… На этой неделе...

Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.

 — Я вас не понимаю, — сказала она. — Что вы говорите? Как обвен­чаться? Почему?

 — Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со сва­дебным обедом, с пьяными криками «горько», с грубыми шутками под­выпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.

Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по ее телу.

 — Это говорите вы, убежденный анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, — сказала Маруся.

 — Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.

 — Почему вы имеете на меня такие права? — сказала, выпрямляясь, Маруся.

 — Потому что вы скоро станете матерью, — зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. — Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживет этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали пред­метом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.

 — О! — простонала Маруся и безсильно опустилась на стул. Ей было дур­но. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.

 — Не оскорбляйте меня, — тихо сказала она.

 — Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас... Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив кор­нет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь...

Она вытянула руку ладонью вперед, как бы защищаясь.

 — Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?

 — Но ведь вчера... ваш брат Виктор... На ваших глазах убил его.

 — Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николае­вич жив, цел и невредим... Где Виктор?..

 — Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным пас­портом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надежном месте... Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайлов­на, — вставая, сказал Коржиков, — но мое предложение остается в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.

 — Вы знаете, что я люблю его, и только его, — глухо сказала Маруся.

 — Знаю, — коротко сказал Коржиков.

 — Я уже теперь люблю его ребенка, — закрывая лицо руками, сказала Маруся.

 — Понимаю и это, — скрипучим, не своим голосом проговорил Кор­жиков. Он тоже необычно был бледен.

 — И все-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмот­рела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:

 — Да кто вы такое? Я ничего не понимаю... Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением... Вы... циник, или… или вы святой человек.

Коржиков стоял, опустив вниз глаза.

 — Я прошу вашей руки, — настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.

Она встала и отодвинулась от него в темный угол.

 — Уйдите, — прошептала она. — Уйдите. Умоляю вас.

 — Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.

 — Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Федор Федорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.

 — Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною...

 — Уйдите, — прошептала Маруся.

 — Хорошо, я уйду, — сказал глухим голосом Коржиков. — Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.

 — Уйдите, молю вас!

 — Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люб­лю! — прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.

Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в безпамятстве упала на подушки.

 

LIX

Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Сабли­ным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей ка­залось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. «Ждет также пятницы, — думала она, — понимает, что такие вопро­сы нельзя разрешить письмом».

Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не за­стать его и он почему-либо задержится — это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лест­нице. Дверь с тихим шуршанием клеенки по камням отворяется до ее звон­ка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет ее и поведет в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмот­рит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: «Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребенка. Ты рад?»

Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит ее из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеется, закурит папиросу, что всегда бы­вало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она от­бранится от него; уйдет вся в материнство и сценическую деятельность.

 — Прекрасно, милая Мусенька, — скажет он, — но ужасно наивно.

Она видела, как он это скажет ласково, с веселыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на нее, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и боро­де, шел следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, ее улыбкой, ска­зал ей:

 — Барышня, нам по пути, пойдемте вместе, веселее будет.

Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.

Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теп­лились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили све­чи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чуди­лось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева — мать заступа­лась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чисты­ми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в ее материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет все то нечис­тое, что было.

Радостная нежность переполняла ее душу, когда, порывисто оглянув­шись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с безсознательным вниманием прочла внизу металлическую дощеч­ку: «Капельмейстер Федор Карлович Линде», наверху была дверь с визит­ной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал ее шагов?

Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестни­цы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое пред­чувствие охватило ее. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение ее сердца, ее тихое дыхание, да и она, уже поднима­ясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Все то, о чем она так тро­гательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.

Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притрону­лась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позво­нила опять условно — точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длин­ным, длинный — коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей ни­когда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.

Тяжелые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ по­вернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.

 — Вам кого? — грубо спросил он.

 — Александр Николаевич разве не дома? — чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал ее. Лениво почесываясь, он ответил:

 — Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.

И закрыл двери.

Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад темными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изне­могая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам до­брела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживленной, веселой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Ста­рый Любовин зорко поглядывал на нее и наконец спросил ее:

 — Да что ты, Маруська, словно не в себе?

 — Голова болит, папчик, — сказала она.

 — Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.

Он поцеловал ее в лоб и перекрестил. Ласка отца ее тронула. Слезы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.

Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка — тире — точка... Потом ее комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную за­навеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мертвая тишина.

«Все кончено» — это была ее первая сознательная мысль. Вместо сце­ны и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тетки. Она уже видела вывеску в плохом, удален­ном квартале города, на двухэтажном деревянном коричневом доме: «Modes et robes. Madame Marie Korjikoff» (* - «Моды и платья. Госпожа Мария Коржикова»). Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют кана­рейки на окнах, цветет герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счас­тье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесет ради ребенка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!

Туманным и далеким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императри­ца, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика — все это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрас­ный юноша со своими предками и историей полка — это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрека против его отца. Истинная любовь, ее любовь все поймет и все простит!..

 

LX

В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюблен­ной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее — не видаться. Ему показалось, что и она не придет к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьезной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвра­тить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придет теперь, то придет с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его — надо убить самого себя. Придет Маруся, — как скажет он ей, что он должен убить ее брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймет и не придет к нему. Накану­не Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в са­нях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, ее белая горностаевая шапочка и белая вуаль, ее белая шубка из горно­стаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услы­шит ее радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Кре­стовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уме­ньем управлять санями. Как хорошо!

От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушел на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.

День прошел в непрерывной близости к баронессе Вере, и она каза­лась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош ее муж, хороша старая баронесса и старый ба­рон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.

Саблин вернулся домой только в четвертом часу утра. Денщик, разли­вая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.

 — Что же ты сказал? — спросил Саблин.

 — Сказал, что дома нет и допоздна не будете, — отвечал денщик.

 — Она была одна?

 — Совсем одне-с.

 — Ладно, — сказал Саблин, — можешь идти.

 «Маруся была, — подумал он. — Зачем? Разве не поняла она, что ее бра­тец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет». Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлен морозным воздухом, только что пережитым воз­буждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то конче­но. Утром он пошел в эскадрон с твердым намерением после занятий на­писать Марусе и коротко объяснить, что не он, а ее братец и она сама ви­новаты в том, что он принужден прекратить знакомство, что он готов, ко­нечно, дать отчет во всем, в чем он виноват перед нею... Но написать это письмо ему не пришлось.

В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:

 — После занятий, Саша, пойдем к князю Репнину. Он хочет погово­рить с тобою.

 — О чем? — спросил Саблин.

 — Не знаю, милый друг. Пойдем вместе.

Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приемы, мар­шировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твердый тяже­лый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперед, в сто­роны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения ун­тер-офицеров.

 — Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стреми­тельно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у грудь по команде — раз!

 — Дела-ай — раз!

Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.

 — Дела-ай — два!

Люди выпадали вперед, и унтер-офицеры начинали обходить и поправ­лять правильность стойки.

 — Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, раз­верни носок вот так и не шатайся.

В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек Рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, при­творяясь больным, кутал свое горло поверх воротника мундира в шелко­вое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Пред­стоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один пору­чик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:

 — Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лест­ницу.

Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утесы, бездны, звездное небо — все было нарисовано на стеклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.

Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.

 — Руки подавай больше вперед. Садись на мягкие лапы, — слышались голоса унтер-офицеров.

Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и черном с полукруг­лым языком галстуке легко побежал к офицерам.

 — Ну, молодежь, господа корнеты! Пример людям! — задорно крикнул он.

Черный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.

 — Болотуев, — крикнул Гриценко, — подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землей, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.

 — Готово, ваше высокоблагородие, — крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.

Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.

 — Видал миндал? — торжествующе сказал он ставшему рядом с кобы­лой Мацневу.

За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик ко­ренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впе­реди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.

 — Сиди так, Пик, — звонко, возбужденный собственной удалью, крик­нул Саблин, — да голову нагни.

И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щелкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.

 — Ишь ты, ловко как Саша наш! — говорили тихо солдаты. — Ловчей его нету в полку. Емнаст!..

 — Ну, унтер-офицеры, становись, — крикнул Гриценко.

 — Спустить надоть! — сказал вахмистер.

 — Нет, пускай так, — сказал Фетисов.

Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчет­ливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлепнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.

Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деле­ние ниже.

Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шел­ковой рубахе пошел на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.

Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты со­бирались по столам.

Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли лож­ки у солдат.

 — Славные щи, — сказал Гриценко. — А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, — беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. — Поздно заложил, что ли. А?

 — Виноват, ваше высокоблагородие, — сказал кашевар.

Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.

 — Нет, — сказал Гриценко, — и каша хороша. Спасибо, молодец, — и он ласково потрепал ухо кашевара. — Петь молитву! — сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.

Саблин шел за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, обще­ния с рослыми, прекрасными людьми, влюбленными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.

 — И исполняеши всякое животное благоволения... — слышал он и лю­бил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.

 — А не достает любовинского голоса, — сказал Фетисов. — Молитва не та.

Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.

 — Ничего, друже, — ласково сказал он. — Перемелется — мука будет. Зайдем за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.

 

LXI

У князя Репнина был Степочка. Саблин узнал его короткое поношен­ное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Сте­почка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.

Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чем-то веселом Степочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Степочка встали с кре­сел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, пока­зало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.

 — Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, — ска­зал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.

Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочи­тать, что делается на душе у него. Степочка, сидевший на диване, нагнул­ся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по сереб­ряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторо­нам.

 — Александр Николаевич, — начал наконец Репнин. — Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых об­стоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне ка­жется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поис­ки сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мертвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?

Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спо­койно сказал:

 — Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.

 — Я не спрашивал бы вас, — сказал Репнин, — и не допытывал бы ни о чем, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не по­лучило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у свет­ских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согла­ситесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.

 — Что я могу еще сказать, когда я ничего не знаю, — с достоинством сказал Саблин.

Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.

 — Скажите, тут не замешана женщина? — спросил Репнин.

 — Нет, — глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покрас­нел.

 — Николай Михайлович, — хриплым голосом сказал. Степочка, — за­чем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.

 — Я это понимаю, — серьезно сказал Репнин, — я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня по­разило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла... Так, кажется?

 — Да. Я не отрицаю этого, — сказал тихо Саблин.

 — Кто эта особа?

 — Я не назову ее, — сказал Саблин.

 — Мы и не настаиваем, — сказал Степочка, усиленно барабаня паль­цами по бювару.

Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушён­ные рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.

 — Александр Николаевич, — сказал Репнин, поднимая сухую породи­стую голову, — нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?

Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. «Знает, — подумал он. — Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришел Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: «Корнет Саблин, У вас есть еще средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление». После этого он, Степочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из чле­нов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: «Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи». Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Реп­нин, когда даст застрелиться у себя в кабинете... А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет».

Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, без­страстный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалени­ем. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.

 — Я смутно помню это, — сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. — Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери... Или о ком, не помню хорошо... Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.

Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра — это все равно, но тут была женщина, которая встала меж­ду ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!

Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавлива­лись и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких пла­тьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один — дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы ее. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.

 — Я одного не понимаю, князь, — сказал он, — отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней — это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.

 — Верно, Павел Иванович, — сказал Репнин, — но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.

 — Что такое? Что такое? — вмешался Степочка, который вдруг ожи­вился. — Поговорят и бросят. Надо, чтобы все это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы — с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть провет­рится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдет из сферы сплетен.

Репнин облегченно вздохнул. Такой выход казался ему самым удоб­ным и приемлемым.

 — Павел Иванович, ты как на это смотришь? — спросил он.

 — Ну, конечно, это отлично, а если вернется Любовин, я его в сума­сшедший дом упрячу.

Саблина не спрашивали.

 — Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпри­мешь. Я уверен, господа, что все, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдет. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает... — поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.

Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешество­вать.

 

LXII

Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.

Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав ее побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окруженные си­ними пятнами, и безнадежно тоскливый взгляд, которым Маруся встре­тила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество свое Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.

 — Мария Михайловна, — сказал он, входя к ней без приглашения, — я к вам за ответом.

Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитыва­ла старые прошлогодние письма Саблина.

 — Что вам от меня нужно? — с мольбою сказала она.

 — Мария Михайловна, я пришел к вам просить вашей руки... Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.

 — Вы знаете, — стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, — что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?

 — Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, — сказал серьезно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.

 — Мария Михайловна, поговорим серьезно. Я к вам приходил на прош­лой неделе и теперь пришел не для того, чтобы валять дурака. Я все взве­сил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всем виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры уме­ют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпа­ли под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиб­лись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?

 — Красота, — прошептала Маруся.

 — Как красота? — сказал, поглаживая ее руку, Коржиков, — и в том, что вас бросили? И в пороке — красота?

 — И в пороке красота! Я думала об этом, Федор Федорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в лег­кости их с нами. Если бы Саша женился на мне... Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Федор Федорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что все, что толкуете вы, — неправда. Все утопия. Всегда будет белая и черная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да... понимаете ли вы, Федор Федорович, что я там пережила, когда я поня­ла, что он — господин, а я рабыня, и была счастлива этим.

 — Это слепота любви, — сказал Коржиков.

 — Нет, Федор Федорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин — он не убежал бы.

 — Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.

 — Федор Федорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монар­хию, но я ее понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, нем­цев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю — армию!

 — Все это пройдет. В вас говорит неостывшая страсть, — сказал Кор­жиков.

 — Нет, Федор Федорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.

 — Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдет.

 — Вы понимаете, Федор Федорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймете. У меня не было Бога — я теперь вижу, что Бог есть.

 — Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, — сказал Коржиков.

 — Нет, — горячо сказала Маруся, — только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идет благость и прощение.

 — Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.

 — Вы простите, — сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. — Нет, никогда вы не простите и не забудете.

 — Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.

 — Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я ска­жу ему?

Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шепотом умиленно сказала:

 — Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю... Что же, Федор Федорович, вы скажете?

Но только он хотел что-то сказать, она, как ребенок, протянула ладонь к его рту и сказала:

 — Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.

 — Что вы за человек, Федор Федорович! — тихо проговорила она. — Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я ее! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поете... А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а все-таки никогда вас не полюблю. Всегда, пони­маете, всегда буду верна ему.

Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.

 — Вот видите — это его карточка. И надпись на ней: «Моей ненагляд­ной Мусе». Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я це­лую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеетесь... Вы безумец!! Вы сладо­страстник!!! Нет. Федор Федорович, откройтесь! Кто же вы?!

 — Я-то, — смеясь, сказал Коржиков, — я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закаленной волею и сильным сердцем, а вы — маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревно­вать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку все это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь — это сон. Это грезы детства, нянина сказка. Вот вырасте­те вы, и ничего не останется.

 — И вырасту, а вас не полюблю, — злобно сказала Маруся. — Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?

 — Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто де­ловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, — это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придет ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймет ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.

 — Вы все свое, — перебила его Маруся. — Даже и теперь.

 — Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет гово­рить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка — это нехорошо.

 — Для улицы нехорошо.

 — Да, для улицы.

 — Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, — насмешливо сказала Маруся.

 — Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, — сказал Коржиков, — но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца — это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и все. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя — под предлогом за­нятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.

 — Но вы будете связаны браком на всю жизнь.

 — Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдет ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очер­тя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас еще, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идет по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?

Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слез.

 

LXIII

В прихожей послышалось покашливание Любовина. Он уже давно не­домогал. Кашель был странный, внутренний, но пойти к доктору, лечить­ся, Любовин не хотел. Он поставил в угол суковатую самодельную палку, снял пальто на вате и, когда вешал его, увидал рыжее пальто Коржикова и поморщился.

Он взрастил и в люди вывел Коржикова, но не любил его. Двадцать с лишним лет тому назад, когда еще ни Виктора, ни Маруси на свете не было, двадцатишестилетний Любовин, молодой рабочий в железнодорожной ма­стерской, горячо полюбил Федосью Расторгуеву, служившую горничной У капитана Генерального штаба, Мартова, только что женившегося и устра­ивавшего свое хозяйство. Любовин ходил тогда по квартирам для допол­нительного заработка, слесарил, чинил мебель, вешал портьеры. Человек он был с художественным вкусом, всякое дело у него спорилось, выходило на славу, его ценили в частных домах за работу и за тихую разумную речь. Был он высокого роста, красив, с молодою вьющеюся бородкой и темными усами, голубоглаз, недурно певал, стоя на лестнице под потол­ком и прилаживая портьеру или вешая люстру, умел в тон подобрать краску и обои, любил прибаутки, шутки — парень был хотя и тихий, но разбитной. В работах посложнее ему помогал угрюмый некрасивый человек с кривыми ногами и рыжими всклоченными волосами — малярный мас­тер Коржиков.

При работе у Мартовых к ним часто приходила подсоблять веселая смешливая Федосья.

Сидя на лестнице под самым потолком, Любовин прилаживал тяже­лые кронштейны для занавесей и сверху вниз поглядывал на Федосью, в переднике и чепчике поддерживавшую лестницу. Папироска была в углу его рта, но она не мешала ему петь вполголоса:

Федосья, Федосья, голубка моя,

Когда же я снова увижу тебя?

В среду!

Ах, если бы были всегда,

Понедельник, вторник и среда,

Я видел бы Федосью всегда!

Фе-е-до-о-сья!

 — Будет вам, Михаил Иванович, — говорила ему Федосья. — Нехоро­шо это. Господа услышат, ну что подумают!

 — А я стихи сочинил, Федосья Николавна. Ей-Богу так. Вот, слушайте:

Папироска, друг мой тайный,

Кто курить тебя не рад,

Дым твой сладкий, ароматный

Полон для меня отрад.

 — Вот пустяки, ей-Богу! И как вам такое в голову приходит? Право, даже невероятно.

 — Эх, и что я вам скажу, Федосья Николаевна. Полюбили бы вы меня, да честным манером, пирком да за свадебку?

 — Пойду я за вас непутевого. Шиш в кармане, да вошь на аркане у вас, а вы что — жениться задумали!

Но видел Любовин, что счастьем загорелось красивое лицо и покрас­нело до самых корней русых волос.

 — Не всегда так. Вы послужите пока тут при господах, господа хоро­шие, деликатные, а к осени я, может, на сталелитейном устроюсь, вот и ладно будет.

Федосья задумалась.

Стал Любовин часто бывать у Мартовых. Так и называли его: «Федосьин жених», а летом обвенчались, Федосья осталась на месте, и стал Любо­вин именоваться — «Федосьин муж». Мартовы полюбили молодую чету, покровительствовали ей, а когда пошли у них дети, помогли им обучить их, а младшую, Марусю, родившуюся в один день с их первенцем — Вар­варою, воспитывали вместе с дочерью. У одних гувернанток они учились и вместе поступили в гимназию.

Все радовались счастью Любовина. Протестовал и пророчил ему вся­кие беды только Коржиков.

 — С господами связался, — говорил он. — Господа что? Гниль. Ты от них только баловству детей научишь. Ранжерейными растениями подела­ешь. Пакостям научат. Их надо крепкими делать, чтобы жизнь их не оси­лила.

У Коржикова была забитая, задавленная работой, преждевременно состарившаяся жена и сын, Федя, такой же угрюмый, как отец.

 — Однако ты своего мальца в гимназию отдал? — сказал ему Любовин.

 — Ну да! Образование нужнό, а так, чтобы на господ походить, не надо. Коржиков умер внезапно.

Красил пятиэтажный дом, сорвался со стремянки и разбился на мос­товой насмерть. Вдова осталась с сыном без медного гроша. Любовин ста­новился тогда на ноги, он приютил несчастных. Не прошло и года, осе­нью, от холеры умерла мать Коржикова, и Федя стал круглым сиротою. Он был в гимназии, хорошо учился, подавал большие надежды, его под­держала казна, зачислили стипендиатом, Любовины помогали, чем могли. Выбился Коржиков в университет, помогал учиться Виктору и Марусе, стал почти членом семьи, каждый вечер бывал у Любовина.

Любовин не обращал сначала на это внимания. Федю он хотя и не лю­бил и не понимал, но, как сына своего желчного друга, пригрел в своей семье. То, что Федя бросил университет, стал шататься среди рабочих, два раза был арестован, сидел две недели в доме предварительного заключе­ния, ему не нравилось. Не нравилось и то, что Федя в Бога не веровал, смеялся над обрядами. Любовин сам был не тверд в вере, но обряды лю­бил. Любил, чтобы икона висела в углу, чтобы лампадка теплилась перед нею под праздник, чтобы священная верба от Лазарева воскресенья до Троицы неизменно стояла, любил в праздник пойти в собор и в толпе и давке слушать пение. Ему была неприятна насмешка Феди над всем этим, но уже справиться с ним не мог.

Дети отбились от рук, переросли родителей, и родители не понимали их.

 — Непутевый твой Федор, — говорила Федосья мужу. — Подальше бы его от детей-то. Книга хорошему не научить. Чует мое сердце — зло он несет с собою. Не зря в народе говорится: рыжий, красный — человек опас­ный.

 — Ну что, дети махонькие! Что им Федя. Латынь подрепертит с Вить­кою, альбо Марусе задачу решить поможет. На глазах ведь. Атак смирный парень: не курить, не пьет. Рабочим худого никогда не скажет.

 — А он не из этих?.. Социлистов, прости Господи. Вот, что в Бога не веруют.

 — Кто его знает. Только злого за ним не вижу.

 — Ох! Оборони Господи, коли из этих. Боюсь я их.

 — Ну, что, Феня! Они ведь добра народу желают.

 — А знают они, где добро-то это лежит?

Федосья умерла, не дожив до несчастий в своем доме. Умерла, надло­мившись на работе. Все хотелось ей дом на господскую ногу поставить, Детей господами сделать, в баре вывести.

 — Витя, чтобы дохтуром был, — говорила она незадолго до смерти. — На военной службе. Я у барыни Мартовой видала. В аполетах, — ну все одно как полковник. А Маруся, чтобы за офицера замуж вышла. Вот ладно было бы! Упокоились бы мои кости.

Виктор не кончил гимназии. Влияние Коржикова сказалось. В седь­мом классе нашли у него Герцена, стали выговаривать, а он Бакунина выложил и об анархии заговорил. Исключили с волчьим паспортом… «Коржиков хорошему, видно, не научил ... Теперь дезертиром стал. Отца на старости лет по участкам тягали, к следователю на допрос требовали, а этого с рода он не знал. И в участке-то бывал только на именинах письмо­водителя, которому кумом доводился».

«Все Коржиков!» — думал Любовин, вспоминая прошлое.

С этих тяжелых дней и кашель нутряной появился и тянуть и сосать внутри Любовина стала какая-то странная болезнь. Серебром пробило тем­ную бороду и обострился нос.

Все это — вся жизнь промелькнула в несколько мгновений перед Любовиным, когда он вешал свое пальто и увидал пальто Коржикова на ве­шалке. И как с Федосьей кронштейны у Мартовых вешали и о свадьбе заговорили, и как Федю у себя пригрели, и как сын Виктор со службы бежал.

«Одно горе от него, — подумал Любовин. — И чего шатается так час­то?»

И вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подошло к его сердцу. «Маруся... да Маруся... Не та... Не та... Как я, старый дурак, проглядел... С лета пошло. Задумывается, то краснеет, то бледнеет... На прошлой неделе дурнота была... Господи твоя святая воля, уж ли же Маруся и с рыжим чер­том согрешила? Так, так. Где же больше? Не у Мартовой же... Тетка стро­гая, не допустила бы... Без матери! Эх, Феня, Феня, не уберегли мы дочку! Рано оставила меня ты, Феня!»

 — Что же делать?.. Что же делать? — прошептал Любовин, с ненави­стью глядя на рыжее пальто. — И Мавра намекала. Я, старый дурак, не верил. Маруся и этот рыжий жук... Аи, Боже мой! Больно... больно как...

Любовин застонал от внутренней тяжелой боли, но собрался с силами и вошел в столовую, где с красным лицом и заплаканными глазами стояла Маруся, а рядом с нею Коржиков мял свою рыжую бородку и узкими глаз­ками поблескивал на входившего Любовина.

 

LXIV

 — Что часто стали изволить жаловать к нам? — сказал Любовин, и го­лос его дрожал от волнения.

 — Дело имею к вам, Михаил Иванович, и все застать не могу, — отве­чал Коржиков.

Любовин с недоумением посмотрел на него. Необычная серьезность была в голосе у Федора Федоровича, всегда говорившего с ним шут­ками.

 — Кажись, время известное. Когда с завода возвращаюсь, все здесь зна­ют, — сказал Любовин и недружелюбно посмотрел на дочь.

Маруся опустила голову.

 — Какое дело? Говори, — сказал Любовин и тяжело сел спиною к окну. Ноги не держали его. Та внутренняя боль, что недавно завелась у него, точно радовалась всякому несчастью, кидалась свинцом в ноги и холод­ным липким потом пробивала в спину. И от этого темнело в глазах, и мутный туман застилал комнату. Сквозь него видал Любовин только, что не счастливо и безрадостно было лицо дочери, и жалко ему становилось Марусю.

 — Вы знаете, Михаил Иванович, каковы мои отношения к вам и к ва­шей семье. Вы меня вырастили и воспитали, и вы знаете, как я всегда лю­бил Марию Михайловну и Витю.

 — Да, сына дезертиром сделал... — прошептал Любовин и не посмот­рел на Коржикова. Знал, что если в эту минуту посмотрит, бросится и ис­колотит его за все. А не мог этого сделать. То внутреннее, что сидело в нем, мешало. Слабы были руки, и голова жаждала прижаться к подушке и забыть все, жаждала только покоя. Хотя бы даже вечного покоя смерти. Узкий гроб не казался страшным, но желанным, — он давал затишье от физической боли внутри и от страшных душевных мук от сознания, что все рухнуло и ничего из того, о чем он мечтал, не осуществилось.

 — Об этом не будем теперь говорить, — сказал Коржиков. — Я не могу вам сказать, что было, но знайте одно: я спас вашего сына.

 — Спас!.. Что же, еще что худшее было?.. Говори... Добивай отца.

 — Я не скажу теперь. Скажу одно: ваш сын поступил благородно, чест­но, и вы не стыдиться им должны, но гордиться.

 — Все загадки! Все тайны от отца. И дочь стоит в слезах и дома кругом непорядок.

 — Будет порядок, — сказал Коржиков. — Я, Михаил Иванович, сейчас получил согласие вашей дочери быть моею женою и ожидал вас, чтобы просить вас благословить наш союз ... Сейчас...

 — Сейчас ли? — хриплым голосом перебил его Любовин и замолк, опу­стив голову на грудь.

Коржиков не обратил внимания на его восклицание. Маруся страшно побледнела и безсильно опустилась на стул.

 — Сейчас мы решили умолять вас не откладывать дела в долгий ящик и справить свадьбу еще до Великого поста.

 — Маруся!..

 — Что, папчик?

 — Правда это?

 — Да…

 — Ты этого хочешь? Твое желание, твоя воля!?

 — Да.

 — Маруся... Я никогда не неволил... Я понимал всегда, что образо­ванность и там прочее... Я и в религии не стеснял. Потому, как вы но­вые люди. По-новому... Мы, отцы, вас не понимаем. Ты хочешь этого? Почему?

Любовин встал, тяжелыми, неровными шагами подошел к дочери и, положив руку на ее лоб, поднял ее лицо к себе и пытливо заглянул в самую ее душу.

 — Милая... родная! — проговорил он, и слезы слышались в его голосе. — Ты этого хочешь? Хочешь?.. Да... Покинуть отца?.. Мне недолго Уже осталось жить... Подожди смерти... Хочешь? Да? Нужно?.. Скажи!.. Хочешь?

 — Хочу, — еле прошептала Маруся и свалилась к ногам отца, охватив безсильными, вялыми руками его колени.

 

LXV

Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хра­нитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, «где апель­сины зреют», и было решено, что он со всею семьею поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, все было подстроено, кня­гиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.

Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вез и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фа­тумом, а все было устроено с математически точным расчетом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хоро­шая партия для Веры.

Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвар­дейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саб­лина в пять часов на чашку чая.

 — Увидите местное общество, — сказал он, — может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернетесь к очарователь­ной княгине, скажите ей, что ее просьба всегда для меня закон.

Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.

Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стесненный с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было темно-синего цвета, а у берега, в порту — мутно-зеленое. Синее небо гро­мадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в темные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.

Когда Саблин вошел в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнес с приятною картавостью: — Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.

Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошел к ним.

 — Вы знакомы? — спросила губернаторша.

 — А как же! — радостно воскликнул Саблин. — Вот неожиданная встре­ча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?

 — Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.

 — Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.

Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица па­роходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точ­но сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:

 — Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золо­то, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.

 — Вы не поедете с нами? — сказала Вера Константиновна. — Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем... Нет... так не говог'ят, — плывем... Павлин Сег'геевич, — обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, — как говог'ят, когда едут на паг'оходе?

 — Идут, пришли, — сказал моряк.

 — Мы идем на паг'оходе «Великий князь Константин» в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и еще что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'ге­евич пг'ог'очил хог'ошую погоду.

 — Февраль здесь всегда хорошо, — отозвался Павлин Сергеевич, — у Черного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие пла­вать. Вы первый раз в море?

 — Да. Я только видала Финский залив, — сказала Вера Константи­новна.

 — Ну, это не море, — снисходительно сказал Павлин Сергеевич.

 — А ваш отец и баронесса здесь? — спросил Саблин.

 — Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуаль­ный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.

 — За золотым руном едете, баронесса, — сказал, подходя к ним с чаш­кой чая и печеньем в руках, плотный армянин. — Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.

 — Колхида, — слышался голос профессора, — конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для от­дыха. Увидите, Марья Львовна, — волшебный край. Там всегда что-либо цветет... Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время — февраль и все-таки волшебный край.

Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нем. Он слышал знакомые имена — «граф Витте строится в Сочи», — говорили подле, — «да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?»,

 — Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.

 — Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.

 — В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин...

 — Это который?

 — Гусар. Помните Катю Ракитину?

 — Что же, для нее?

 — И для себя.

«За что мне такое счастье? — думал Саблин. — За что как из сказочно­го рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся... Едва оборвется одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жар­кая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!» Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.

На минуту встало перед ним искаженное злобой, бледное лицо Любовина.

«Сволочь, мерзавец!» — услышал он оскорбительные слова.

Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Степочка за­слонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горя­чим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, кото­рый устроил он, к полку, в котором так хорошо живется.

«Какой хороший, какой умница Репнин, — подумал Саблин. — А было время, когда я ненавидел его!»

 

LXVI

Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и раз­бивались о его высокие черные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Веселые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали темные спины и исчеза­ли, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.

Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали доли­ны, поросшие густым еще голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали си­ние волны, и было тепло, как летом.

Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.

Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, за­ставлял хмурить темные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил ее в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохо­да, плескание волн и тихая песня теплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце под­нималось к полудню.

 — Вы пойдете завтг'акать? — сказала Вера Константиновна, отклады­вая книгу в сторону.

 — Непременно, а вы?

 — О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Ее укачало. А вас?

 — Нет. Ни капли. Совсем хорошо.

 — Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, — сказала Вера Константи­новна, — чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?

 — А что?

 — Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.

 Вера Константиновна хотела встать.

 — Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.

 — Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеемся.

 — Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьезно, о жизни.

 — О жизни?

 — Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыба­ется им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?

 — Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взы­щется.

 — Ну, например, как же взыщется с меня?

 — Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжелого пг'едстоит вам в случае войны.

 — Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать еще больше, нежели офицеров.

 — Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охо­ту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вы­читали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала все. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.

 — Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? — О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его уста­новлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.

 — А что Софье Константиновне она предсказала?

 — Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.

 — Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отка­заться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступ­ление, подвиг не подвиг и... оскорбление не оскорбление.

 — Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.

Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ос­лепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так рас­терялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всем равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Ма­русей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классо­вая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чув­ствовал душевный холод. Он не любил ее. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку крес­ла, и синие глаза ее отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своем. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Ее интимная жизнь была полна глу­бокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала ан­гличанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере: «good night» (* - Покойной ночи) и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интелли­гентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь — всех этих «паршивок», как назвала «жен­щин» баронесса Софья.

 — О чем вы думаете? — сказал Саблин.

 — О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.

Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелест­ным.

Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пугови­цами, в белых штанах и зазвонил.

 — Идемте лапы мыть! — сказала Вера и легко побежала вниз.

 

LXVII

К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зеленого луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Па­роход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипе­нием волн и свистом ветра в стальных вантах. Соленые брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в черное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звезды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.

Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громад­ный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под ее лучами снега высоких гор недалекого берега.

 — Вам страшно, Вера Константиновна? — спросил Саблин, когда кач­нуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по паро­ходному дну и разлетелись с грозным шипением.

 — Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поет. Значит, так надо. Это мог'е.

 — Вы любите море?

 — Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.

 — Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?

 — От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.

 — И мне тоже.

 — Пг'авда, мы молодцы!

 — Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.

 — Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.

 — Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.

 — Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.

 — А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.

 — И не Пег'икл, а Демосфен.

 — Хороши, а еще с шифром кончили. Конечно, Перикл.

 — Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?

 — А вы знаете, кто был Сократ?

 — Ну конечно знаю. Ученый, философ. В бочке жил и днем с фонаг'ем искал человека.

 — Вот и неправда.

 — Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.

 — Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.

 — Глупости. Вы любите лошадей?

 — Очень.

 — Как зовут вашу лошадь?

 — Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.

 — Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.

 — Как вы думаете, на Луне есть люди? — спросил Саблин.

 — Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.

 — Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.

 — А где Маг'с?

 — Не знаю.

 — Пойдемте к капитану. Спг'осим его.

Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смот­рели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.

Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просиде­ли на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли за­снуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели пе­реборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то над­вигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимо­ном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:

 — Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Го­ворят, в Сочи заходить не будем!

Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто меч­тал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и ду­мать о том, есть или нет на Луне люди.

Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, ка­менщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посаже­но, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу... Кру­гом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались легким зеленым пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побу­ревшего ствола выпускал молодой, ярко-зеленый лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в темной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропи­танной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веер­ными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фон­тан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с ее безконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашептывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.

Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.

Вечером на веранде, на берегу безконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить «бутылочку-другую». Он хлопал Саблина толстой ла­донью по колену, часто говорил: «natürlich» (* - Конечно) длинно по-немецки, расска­зывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, генералом «Vorwärts» (* - Вперед) , и называл Саблина на «ты» и «Саша».

Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя пре­красно.

Но все кончается. В один темный, дождливый вечер барон вдруг объя­вил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саб­лина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе «Белый дом» скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна насту­пает ранняя.

 — Я очень прошу вас, Александр Николаевич, — по-немецки говорил он Саблину, — остаться за меня здесь на три месяца, пока идет стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обе­щал руководить вами, а вам все равно делать нечего.

 — Natüglich, — забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна, — Александр Николаевич останется. Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.

Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и... согласился.

Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к маневрам, когда уйдет старый ко­мандир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штей­на, Акимова и Розенталя...

 

LXVIII

Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляс­ке Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на барон­ский участок на Зеленом мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых крип­томерии.

Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шел на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнаженные до пояса, в черных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали бревна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вече­ром с усталым телом, напевая веселую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завернутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепи­лись кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали все это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.

В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то осо­бенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.

Саблин пошел к нему. Он застал профессора на работе. В легком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботли­во подстригал маленькие кустики с темными острыми листьями. Он лас­ково поздоровался с Саблиным и повел его показывать свой сад.

 — Этот сад, — говорил профессор, — не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти все то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далеких морей. Теперь мы будем иметь все свое. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы... Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гар­монии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов...

Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на желудь.

 — Посмотрите, это плод эвкалипта. На нем совершенно такая же звез­да, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдете в нем как бы пыль. Каждая пылинка — зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера по­добна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает гро­мадным могучим деревом... Но вот мое любимое место. В этой аллее сре­ди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похо­роненным.

 — Зачем такие грустные мысли? — сказал Саблин. — Вы несчастливы?

 — О нет, — горячо воскликнул профессор, — я очень счастлив. Я на­шел где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.

 — Вот как, — сказал Саблин. — Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но мое счастье без­сознательное и потому хрупкое.

 Счастье в творчестве, — торжественно сказал профессор и замол­чал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.

Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой бе­лой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круг­лых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зеленая трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие ее холмы красноватого цвета были усажены пра­вильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обса­женные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились не­большие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная планта­ция. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зеленой травой, среди красивых деревьев розовой акации рос­ли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда легкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов... Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыка­ла гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покры­вавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снего­вые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влек­ли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далекие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами — от тона нежной бирюзы у берегов, темного сап­фира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с не­бом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и крас­ки каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг ряда­ми повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зеленой смеющейся лужайкой Батумского розария...

 — На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, — сказал профессор. — Равного ему нигде не найдете. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Ко­ломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облака­ми и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университе­ту ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы чело­веческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу лич­ности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье дает только труд и творчество. Раб, трудящийся над землею, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишенной творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одаренные талантом, — художники, скульпторы, ар­хитекторы, писатели, актеры. Они творят! Годами вынашивают они в серд­це своем свое произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создает их фантазия... Простой сапожник, столяр, портной — имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы еще десять лет, чтобы увидеть, как по­кроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда рус­ские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрю­мое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчел, собирающих мед с пестрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в безпредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образо­вывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных паль­мовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, — это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счаст­лив, как Бог!

 — Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, — сказал Саблин.

 — Почему?

 — Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов — вот что несет с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.

Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, вни­зу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.

 — Я думаю, что вы не правы, — сказал профессор, — вы смотрите на войну в тот момент, когда она идет. Ведь и эти глыбы развороченной зем­ли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушитель­ные. Освободительная война 1877 — 1878 годов была ужасна. Я помню ее. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Бал­канский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Черного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край — и, смотрите, как расцвел он под русским владыче­ством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима... Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это сча­стье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, — вдохновля­ясь и возвышая голос, говорил профессор, — воспитайте русского солда­та так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это мое творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!

Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.

 — Теперь, — сказал он, — так много говорят о мире. О! Как это страш­но! Это несет войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали маневры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в слу­чае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Алек­сандр Николаевич. Я боюсь за него!..

 

LXIX

В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму — «командиром Петровский, все по-но­вому, приезжай», оставил совершенно готовую дачу и только что посажен­ный сад на попечение присланного Вольфом какого-то Vetter'a (* - Двоюродный брат) и поехал в полк.

Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.

Первая — была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьезного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета пет­лиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных тРУбачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.

Вторая радость была после маневров поехать на мызу «Белый дом», увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утонченной женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гос­тить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких оши­бок написала ему, что она очень соскучилась «за ним» и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.

Третья причина была — жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубо­ко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.

Ретивая, лихая русская тройка — авось, небось да как-нибудь — везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немно­го маневрами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и до­вольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом — он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжелых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в легоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.

Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.

На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области воен­ного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло все по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьем и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмун­дирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережевывали описания старых, давно изжитых походов.

Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить свое творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охра­ны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говори­ли офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.

Он приехал в полк за два дня до выступления на маневры. На другой день он обошел дворы, занимаемые его людьми, везде нашел непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришел на убор­ку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.

 — Где ты был, Болотуев? — строго спросил Саблин.

 — У господина вахмистра, ваше благородие, — сказал Болотуев. Вах­мистр крякнул и промолчал.

«Что он? — думал вахмистр, — какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутежки — дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно вста­ли. Нового командира, что ли, боится?»

 «Не господское это дело», — думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офи­церы оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.

«Тянется, выслужиться желает», — говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.

 — И чего он, — говорил Болотуев своему другу, взводному первого взво­да угрюмому Петрову, — все равно никто его старания не увидит. Грицен­ко так даже не доволен с него.

 — Ничего. Обшарпается. Новая метла.

 — Книжки для донесений, карты на свои деньги купил — унтер-офи­церам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.

 — Старается.

 — А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-ни­будь и маневры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втерли.

 — Н-да... Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!

 — Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.

Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал свое дело. Гриценко сказал ему мягко: «Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сдела­ют». Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с сол­датами возиться, они сами свое дело знают. Но Саблин упрямо решил пе­ределать себя.

На маневрах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съемку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспек­тора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъ­ютанта:

 — Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, — сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил ге­нералу Петровскому:

 — Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нуж­но совершенно другого офицера.

 — Почему? — хмуря брови, спросил командир полка.

 — Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчет съемки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.

 — Пошлите корнета Саблина, — сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.

 — Слушаюсь, а только... — начал было Самальский.

 — Я сказал, — сказал командир полка.

«Ну, будет скандал, — думал адъютант, передавая приказание Саблину. — Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придется на гауптвах­ту везти».

Но Саблин совершенно иначе отнесся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напря­жением ума и воли он вспомнил все то, чему учился в училище, воору­жился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первы­ми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августов­ское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шел вниз по реке сверяя по компасу ее изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профи­ли и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий черный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалеку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графленной бледно-зелеными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Ее пересекали броды — он и броды прове­рил и описал. Через нее нависли мосты. Каменный мост на шоссе, дере­вянный у мельничной гребли, легкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была карти­на. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблен в нее.

Поздно ночью, сделав семьдесят верст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.

Петровский внимательно посмотрел на чертеж.

 — Да это работа офицера генерального штаба, — сказал он задумчи­во. — Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.

Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:

 — Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах от­личный офицер!

«Подменили в отпуску нашего Сашу», — подумал адъютант.

Саблин был счастлив. Легкими шагами, не чувствуя усталости, он про­шел на свою квартиру. «Да, — думал он, — профессор прав, счастье в твор­честве, в чем бы творчество это ни выражалось!..

 

LXX

По окончании маневров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошел с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вел полк. В полном порядке он совершил трехдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осен­ним дождем, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.

Полк стал развернутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:

 — Под штандарт! Полк, шашки вон... слу-ша-ай!..

Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей кра­соты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлепая по покрытому лужами песчаному двору тяжелыми, забрызганными грязью похода сапо­гами, прошел штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронес мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с боль­шим металлическим двуглавым орлом на древке.

В сыром воздухе трубы неполного оркестра — солисты уехали по же­лезной дороге — звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.

Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жал­кими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою зад­нею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мосто­вой казался скучным.

«Что, как это неправда! Неправда все, — подумал Саблин, — и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь».

Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжелом настроении вошел к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты пе­реставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, пере­оделся, прошел в собрание, где были только три корнета из его спутни­ков, и, вернувшись, лег отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу «Белый дом», где должна была решиться его судьба.

Но грусть не уходила. «Это от усталости, — решил он, кутаясь в одея­ло, — это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?» В тяже­лом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.

Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он лег­ко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагоняв­ший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.

Саблин открыл глаза. В душе еще дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.

«Да ведь это сон, — подумал Саблин. — Какие глупости». За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стеклам, глухо шумел дрож­ками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся... «Да, — подумал он, взглянув на часы, — еще несколько часов — и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье». Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.

В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. «Напьюсь чаю, — думал Саблин, — и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и ее мать».

Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошел отворять.

«Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! — подумал Саблин. — Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать».

 — Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, — ска­зал, входя, денщик.

 — Какой вольный? — спросил Саблин.

 — Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, креди­тор.

У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попав­шийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:

 — Проси!

Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождем бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы — все было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.

Саблин остался стоять, как вошел, за письменным столом и вопроси­тельно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь вы­проводить незваного гостя.

 — С кем имею честь говорить? — холодно сказал Саблин.

 — Я Коржиков, — сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспаленными, красными как у пьяного глазами.

 — Чем могу быть полезен? — спросил Саблин.

 — Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего... солда­та, — нервно сказал Коржиков.

 — Петренко, выйди, — сказал, пожимая плечами, Саблин. — Что за секреты могут быть между нами!

Денщик неохотно ушел из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошел вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:

 — Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.

 — Она умирает, — сказал он отрывисто, — хочет проститься с вами... Да едемте же! — воскликнул он повелительно. — Тут минута опоздания может решить все дело. Едемте!

 — Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? — сказал, бледнея, Саб­лин.

 — Ах, Боже мой! Не все ли вам равно! Я муж Марии Михайловны... Ну, слышите, я муж ее! Она так просила, чтобы я привез вас проститься с нею.

Саблин еще раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошел в прихожую одеваться.

 

LXXI

Извозчик, привезший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная ло­шадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой кле­енчатой накидке ходил подле.

 — Как хотите, барин, — заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, — а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.

Куда же! Нет, увольте!

 — Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник при­бавлю, — сказал Коржиков. — И, ради Бога, скорее!

Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизо­го цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холеный вид рядом с этим потертым рыжим человеком, забившимся в угол про­летки. «Муж и любовник едут рядом, — думал Саблин, и гадливое чув­ство подымалось в душе. — А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привел меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!..»

Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролетки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереница­ми зонтиков, впереди блестели мокрые пролетки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других ва­гона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные черные с желтым платформы, запряженные четверками отличных сытых лошадей. Ямщик в черном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых по­сылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.

«Почему я все это так теперь примечаю? — подумал Саблин. — Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везет меня этот Коржиков, не за­везет ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил». Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою тру­сость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невеселую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьем, что Саб­лину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. «Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где ее брат?» Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. «Хорошо, что идет дождь, — подумал Саблин, — а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике».

«Муж и любовник».

Он хотел вспомнить Марусю, но образ ее, затемненный образом Веры Константиновны, уже стерся. Осталось воспоминание о чем-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. «Как это все тяжело, — думал Саблин. — Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажет­ся, я никогда не был на этих пустынных улицах».

Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам по­тянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые бере­зы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного желтой охрой крашенного дома в три окна.

Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не поду­мал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо не­богатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.

Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошел впе­ред. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, места­ми отстающими, коричневато-желтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истертым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отра­зило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.

 — Ну что? — спросил Коржиков тревожным шепотом у старухи, кото­рая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцвет­шими глазами на Саблина.

 — Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождется. Кончается.

 — Идемте, — сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеенкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.

 — Подождите одну минуту, — прошептал Коржиков и на цыпочках про­шел в дальнюю комнату.

Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.

 — Пожалуйте, — сказал Коржиков.

В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опуще­на, и серый день скупо пропускал через нее белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные чер­ные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окружен­ное ими белое лицо казалось еще белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лу­чистых, черно-синих, устремленных на Саблина, была еще жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.

 — Ну вот... Пришел... Я знала, что придешь... Как хорошо!..

Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась при­дать его к себе. Слезы омочили щеки Саблина. Она плакала.

 — Ничего... Ничего... — сказала она. — Посмотри.

Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеенчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, смор­щенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.

 — Твой! — прошептала она. — Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его... Вос­питай!.. Он твой...

Саблин перевел глаза на Марусю. Ее глаза потухали. Руки безпокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала ее.

Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.

 — Мой принц! — с тоскою и страстью прошептала Маруся... — Мои принц!.. — и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать ее губы. Они были холодны и жест­ки. Он отшатнулся.

Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо ее стало пре­красно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и от­тенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.

 — Мой принц! — Она упала на подушки и затихла. Глаза еще раз от­крылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и темные. Метнулись черные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.

Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошел к ней и сложил на груди мертвые руки. В углу завозился и заплакал ребенок.

 — Уходите! Ну! Уходите же! — сказал Коржиков, со страшною ненави­стью глядя на Саблина. — Я вам говорю — уходите!

Саблин пошел на носках в столовую. Коржиков шел за ним. В столо­вой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился безпокой­ный плач ребенка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжелое.

 — А мой ребенок? — сказал он, глядя на Коржикова. — Она просила...

 — Что!.. — закричал Коржиков, сжимая кулаки. — Никогда! Не ваш ре­бенок! Слышите! Я муж. Я законный муж ее. По закону ребенок мой. По­нимаете! А вы кто? Кто вы такое!

Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.

 — Ну! — крикнул Коржиков со злобою. — Скоро ли вы тут! Убирайтесь... Да скорее!..

Саблин повернулся и пошел в прихожую. Нелепо и пошло серебря­ным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напя­лил на себя пальто и вышел на улицу.

Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Темное шоссе, покры­тое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нем. Саблин торопливо, неровною походкою шел по скользким доскам дере­вянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:

 — Мой принц!.. Мой принц!..


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда — Комендант­ский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский — были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпи­лись лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или лег­ким sortie de bal (* - Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъез­жала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и коротки­ми, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, пе­ретянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звезда­ми. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхи­вая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с мед­вежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.

 — Пожалуйте, ваше сиятельство.

 — Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, — раздавались мяг­кие солидные голоса бритых лакеев.

В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед гро­мадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумянен­ные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На боль­шие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.

На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля им­ператриц на красных лентах — институтские шифры первых учениц и го­рели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.

 — Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? — картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикры­тою газом и кружевами шелкового платья цвета crème (* - Сливок) , по которому акварелью были нарисованы цветы.

 — Право, Вера, все отлично.

Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть — луч­ше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и ко­торой во всем подражала.

 — Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите — шифг' откололся.

 — Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.

 — Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Ска­чет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, — приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.

 — Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, — сладким голосом сказал генерал.

 — Какой вы милый, Яков Петг'ович, — смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.

 — А ваш супруг?

 — Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.

 — Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.

 — И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.

 — Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.

 — О, это должно быть ужасно! — воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шиш­кой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдаю­щимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный по­мятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксель­бантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спе­реди и видно было, что он отвык ее носить.

«A voila c'est fameux (* - А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дво­ре, — подумала Вера Константиновна. — Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и мо­жет расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке».

 — Вы там не умег'ли со скуки? — сказала она.

 — О, ему некогда было скучать, — смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. — У него целый гарем гейш был.

Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константи­новну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.

 — Пойдемте, господа, — сказала Вера Константиновна. — Вы не зна­комы с моей тетей?

 — Как же, — воскликнул Пестрецов. — Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.

 — Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, — сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.

 

II

У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Нико­лаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто на­пялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье во­ротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественны­ми группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.

 — Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.

 — Ваше благородие, сюда. Здесь наши.

Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, зо­лото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с ви­нами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный го­мон толпы.

То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле ши­нелей в ожидании разъезда.

Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут аро­матные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офи­церов, но не для солдат.

Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым са­ваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжа­чие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножа­ми за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархат­ных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми от­воротами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми гла­зами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавши­мися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и по­слы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.

В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эпо­леты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом каф­таны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роско­ши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и зо­лотом отделки дворцовых зал.

В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входя­щие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где вы­сились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мун­дирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри — всё настоя­щее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.

Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.

Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелил­ся, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Араб­скую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого по­сланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.

На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах при­готовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет ка­пельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взгля­дом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.

Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, време­нами совершенно затихал.

 

III

 — Ах, ну как же я рад, что ты приехал, — говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офице­ров по Помпеевской галерее. — Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь — я положительно не узнаю его.

 — А что? От миролюбия и следа не осталось? — улыбаясь, спросил Са­мойлов.

 — Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.

Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую про­хладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взвол­нованной дамой, и сказал:

 — Alors à demain (* - Тогда — до завтра) . Они вышли.

 — Ну вот и прекрасно, — сказал Пестрецов. — Обработает он ее завт­ра, — кивнул он в сторону измайловца, — первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на пер­вом плане. И какая! Рассказывай, что там?

 — Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Моби­лизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.

 — Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?

 — Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напуга­ли мы всех этой железной дорогой до крайности. «Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!» «Зачем вам концессия на Ялу?» Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. «Ничего подобного, — говорят. — Вы ошибаетесь». Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. «Войны не будет». «Макаки не посмеют». Какие макаки? — «Да эти ваши желтые!». Да что у вас здесь есть? «На Ялу-то?» Ведь туда первый удар будет. «Бригада Кашталинского, да и та не вся». Я так и ахнул. «А вообще на Дальнем Востоке?» Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.

 — Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?

 — Третьего дня. Прямо с вокзала.

 — Ну что же?

 — Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произ­вела страшное впечатление. «Что же, — говорит, — я сделаю. Здесь не хотят войны и только». Как не хотят? — спрашиваю я, — однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. «Это, — говорит, — уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу». А ведь там смеются над макака­ми! Они ноту, да какую! — слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже — обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Рус­ским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы при­ступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.

 — И ты думаешь, бык бросится?

 — Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.

 — Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.

 — Наружно, Яков Петрович, — кладя руку на локоть Пестрецова, ска­зал Самойлов, — Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспраши­вал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет... И так до мело­чей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже за­щитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная... Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, — шап­ками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец — то шпион!

 — Хорошо. Ты докладывал ему?

 — Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Вы­слушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все зна­ет но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее — и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?

 — Ну, разве она так сильна?

 — Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.

 — Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.

 — Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.

 — Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?

 — Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Что­бы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внут­ренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.

 — Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?

 — Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него мас­ку безразличия. Это — или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена — или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое по­ложение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск ба­лов и даровые ужины и шампанское.

 — Это наш долг. Наш долг перед ним, — сказал Пестрецов. — Вот, ка­жется, и он.

Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с баль­ными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо ска­зал:

 — Ваше превосходительство... Государь Император!..

 — Иду, иду, Саша, — поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.

 — Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя пред­ставил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.

Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.

 

IV

Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно за­стучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насто­рожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.

Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палоч­кой. Плавные могучие звуки полонеза из «Жизни за Царя» Глинки потряс­ли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.

Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палоч­кой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, по­вязанной бантом, и просил дать дорогу.

Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это об­стоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетическо­го телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:

 — Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.

 — В нашем мундире... в нашем мундире, — стали повторять другие офи­церы Преображенцы. Они просияли, точно именинники.

Весь вечер от них только и было слышно: «Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире»... «О! Это знаменательно»... «Он давно, с самого пол­кового праздника, не надевал нашего мундира»... «Лейб-казаки рассчи­тывали, что он будет в лейб-казачьем»...

 — «Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет». — «Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, пото­му что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка». — «Это ничего не значит». — «Прошлый раз...»

Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Са­мойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:

 — Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.

 — Ах, какой вы... Но вам везет!

Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядыва­ли все, и особенно городские дамы.

 — Нет, совершенно белая, — говорили в толпе.

 — И декольте глубокое, но кожа очаровательная.

 — А что же говорили, что у нее экзема.

 — Мало ли, милая моя, чего не наговорят.

 — Она прекрасна.

 — И как царственно величественна!

 — Как приветливо поклонилась!

За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.

Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах — золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.

Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.

Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Алек­сандры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Импе­ратрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кив­нула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.

Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцева­ло всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гу­саром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молодень­кой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж — с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные го­сти — офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обы­чаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченно­му императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* - Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каж­дое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фар­форовые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.

Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особен­ным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитер­ских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.

Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.

 — Хорошо выпить у Царя! — говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.

Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.

 — Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. «Руси есть веселие пити». Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом... Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Прав­да! Ну как твой эскадрон?

 — Верно, Павел Иванович, — отвечал Ламбин, грациозно облокачи­ваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.

 — Мне вспоминается и Петр, — продолжал Гриценко, — со своим куб­ком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина — богопо­добная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружав­шая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.

 — Пить и есть хорошо, — сказал Саблин, — но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял гро­мадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Сме­ются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.

 — Нет, Александр Николаевич, — серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, — это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Госу­даря. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и бу­дут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстраци­ей к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.

 — Я согласен с ротмистром, Саша, — сказал Гриценко. — Не нужно быть таким prude (* - Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Импера­трице, и, я уверен, она будет тронута.

 — Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это... нет... Лю­дям смешно.

Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.

 — А, Виноградов, — сказал он. — Ну как служишь?

 — Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.

 — Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, — кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.

 — Емнастикой мало занимаюсь, — солидно посмеиваясь, сказал лакеи.

 — Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, — отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. — Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь... Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* - Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это ска­зано… Все проходит... Одно не проходит...

Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад по­терял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.

 — Как вы всех их знаете? — сказал Саблин.

 — Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, од­ними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю... Да, вот как будто и война надвигается, а что будет — кому из­вестно.

 — Война, — сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, — смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.

 — Это ваше личное мнение?

 — Это мнение Его Величества.

 — А... — сказал Ламбин. Это «а» было так многозначительно, что Саб­лин с удивлением посмотрел на Ламбина.

 — Пойдемте танцевать, — сказал Ламбин. — Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танце­вали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..

 

V

В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распе­чатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцую­щих и всплески музыки.

 — В пиках, Адель Карловна? — говорил Пестрецов своей партнерше.

 — В пиках.

 — Пас.

 — Я пас, — объявили остальные партнеры.

 — Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, — обра­тился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серы­ми глазами.

 — Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица ве­рят, что когда он без шапки, то не видим.

 — А вы?

 — Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!

 — Вы им говорили?

 — Осмелилась... Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.

 — По-моему это опасно становится.

 — А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.

 — Да ведь он ничего в медицине не понимает.

 — Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.

 — Филипп и медик!

 — Смотрите, еще лейб-медиком сделают.

 — А она?

 — Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике

 — А вы не думаете, что тут масоны замешаны?

 — Не думаю. Слишком все это глупо.

Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий по­сланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.

 — Кажется, кончили танцевать, — сказал он.

 — Да, сейчас кадриль, — сказала Адель Карловна.

В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи раз­носили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мо­роженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из чер­ной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и ви­ноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.

 — Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без... — тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое сло­во, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.

Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.

 — Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* - Господа, приглашайте ваших дам. И, прошу по местам!), — кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хо­тел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.

 — La premiere figure! Avancez.., (* - Первая фигура! Начинайте...) — кричал ротмистр Маслов, танце­вавший с Императрицей.

Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего сво­его командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придвор­ном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константи­новна с Гриценко.

 — Этот бал — чудо, не правда ли, Вадим Петрович? — сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.

 — Да, это хороший обычай, — сказал Ламбин, — но я шел бы и даль­ше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для сол­дат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.

 — Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.

 Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* - Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), — кричал Маслов.

 — На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, — говорила Вера Кон­стантиновна Гриценко. — Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les... (* - Цвета серых жемчужин) Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.

 — После вас, Вера Константиновна.

 — Quelle betise. Croyez vous? (* - Какие глупости! Вы находите?) Я не очень постаг'ела?

 — Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.

 — О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.

 — Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.

 — А когда же мы к цыганам?

 — Когда хотите. Ваш муж против этого.

 — О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?

 — Это так понятно, ее брат измайловец.

 — А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.

 — Вы ставите им смертный приговор.

 — Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* - Высшее общество).

 — Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.

 — J'adore ces petits bals! (* - Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.

 — Et grand rond. Chaine chinoise... (* - Большой круг. Китайская цепь) — командовал Маслов.

Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпоря­дочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.

 — Тимка, — кричал плотный казак своему ушедшему вперед товари­щу, — захвати место мне и Конькову.

 — Ладно, все вместе, всем полком.

 — И поближе.

 — Господа, не толкайтесь, видите — дама.

 — Извиняюсь.

Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.

 — Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, — говорил Самойлов, — но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александ­ровну и не извинился. Что это такое?

 — Жратва. Даровая жратва и пойло, — спокойно сказал Пестрецов.

 — У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры со­брались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.

 — Ну это уж слишком.

 — Но отучает от болтливости.

 — Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.

 — Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.

 — Но чего ты хочешь?

 — Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: «Прыгай в окно...» «В которое прикажете?» — чтобы разбежался и прыгнул. Пони­маешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?

 — Я думаю, что есть.

 — А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подви­гов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?

 

VI

За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой пер­чатке и почтительный голос говорил:

 — Херес... Мадера... Красное... Рейнвейн.

Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.

Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гре­мя стульями, встали и повернулись в одну сторону.

Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой про­ходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, при­ветливо улыбаясь, говорил:

 — Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.

У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин зем­ли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное «ура!», и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величе­ственными звуками Русского гимна.

Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредото­чено.

Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.

 — Как это мило и любезно со стороны Государя, — сказал Самойлов.

 — Да ведь он у нас charmeur! (* - Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе малень­кий, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казен­ных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слуша­ет. Мило так берет меня за руку и говорит: «Не безпокойтесь, весною бу­дет у вас и флигель». Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: «Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!» Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: «Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?» — «Смею ли я не верить, — говорю я, — когда это говорит мне мой Государь». — «У вас бу­дет флигель», — сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно от­клонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.

 — Но почему же ты ему не напомнил? — сказал Самойлов.

 — По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражи­ло бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле вой­ны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* - Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений ны­нешнего царствия.

 — Ну, разве она имеет такое влияние?

 — И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал че­ловек. Император хочет — надо спросить — хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вер­тит и тут.

 — Да... — задумчиво проговорил Самойлов, — а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.

 — Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начи­наю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Рос­сию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме двор­ников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца — широкого ума и не­преклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружаю­щим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.

В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок лан­дышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:

 — Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. По­ставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.

 — О, спасибо, — сказала Вера Константиновна, благоговейно прини­мая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. — Я засушу ее в своем Евангелии.

Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком на­правлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинал­ся разъезд.

 — Ты так думаешь? — говорил чернобородый армейский артиллерий­ский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. — Ты полага­ешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?

 — Ну, да, конечно... — отвечал подпоручик. — А то как же.

 — Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все — народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы — народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управля­ющий и распорядитель. И заметил — лососина за нашим столом была не­свежая, а провансаль какой-то кислый. Да... И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то — пахло. Утверж­даю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И при­том немец.

 — Постой, Иваницкий, ты пешком?

 — Per pedes apostolorum (* - По-апостольски — пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понима­ем, что царь — это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь — потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. По­милуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное — утверждаю — лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.

Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часово­го в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:

 — Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? — обратился он к часовому, останавлива­ясь перед ним.

 — Миша, пойдем, — тянул за рукав его спутник. — Ведь это часовой.

 — Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?

 — Пойдем, Мишель, нехорошо.

 — Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!

 — Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.

 — Молчит... А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.

Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.

 

VII

С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Госуда­рю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал рос­кошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина меч­тал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Госу­даря от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страш­ный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.

 — У вас сколько детей? — спросила она Саблина.

 — Двое. Мальчик Коля — шести лет и девочка Таня — пяти. — Так же, как и моей Татьяне.

 — Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.

 — А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? — спросила Императрица.

 — О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.

 — Скажите вашей жене, — сказала серьезно Императрица, — что это не хорошо. Дети — благословение Божие и отказываться от них грех.

Саблин сконфузился и промолчал.

 — Ах! — сказала Государыня. — Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.

Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Го­сударя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Боль­ше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, счи­тал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, ла­кей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту де­вочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, — так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней — он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревнос­ти и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.

Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратив­шейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Импе­ратора Александра III гордился созданием французского союза и ненави­дел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей им­ператрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. По­стоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, тем­ные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, мини­стры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, на­зывавшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие ве­ликими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, выве­зенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лион­ского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Фи­липп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лио­не у него был якобы особый «cour de miracles» (* - Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой — он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императри­цей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. «Ах, полноте, — говорила она, — этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить».

Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны — это усиливало веру в него. Сознательно или безсознатель­но, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеве­рий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предо­пределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его рас­положения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, ко­торый взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди ис­кали заместителя Филиппу.

Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем — и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо — она удаляла его, стоило Государю завести длин­ный разговор с кем-либо — Императрица разводила их. Саблин был сви­детелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно по­смотрела на него, раз, другой, — Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и ум­ного Куропаткина и ненавидела Столыпина.

Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влия­нию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторжен­но рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании пол­ка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офи­церов.

Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у рус­ских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее по­крывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минута­ми стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и ухо­дила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей каза­лось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федо­ровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федо­ровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к челове­честву и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, мол­чать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: «Ми­лая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце». И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.

Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их — это было ее несчастие.

У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась малень­кая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.

Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александ­ры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.

 — Tell me Sablin, — сказала она ему однажды, — whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* — Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).

Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:

 — A mother (* — Матерью).

Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.

 — Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* — Благодарю, о, благодарю вас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я толь­ко Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).

Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. «Какое же это самодержавие?» — думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала проти­виться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын — тогда она воспитает из него послушное орудие своих це­лей и выступит на политическую арену…

 

VIII

Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редки­ми фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, по­целовав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смот­рел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхоличе­скую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.

 — Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, — задумчиво сказал Саблину Государь.

Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.

Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и ве­селые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы... Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.

 — Прошло лето, и золотая осень прошла, — сказал вполголоса Госу­дарь. — И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту... Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин... Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?

Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.

 — Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец...

Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увели­чивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.

 — Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борь­бы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу лю­дей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Тол­стого «Царь Федор Иоаннович» — как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских...

Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.

 — Ваше Императорское Величество, — сказал Саблин, с тревогою гля­дя на часы.

Государь быстро обернулся и вздохнул.

 — Пора ехать, — сказал он. — Да, знаю. Государь не может опазды­вать. Это вызывает тревогу у ожидающих — не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? — ее нет!

Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколь­ко минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.

 

IX

В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Да­вали оперу «Мефистофель» с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и во­енными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, «будет ли война между Россией и Японией», от­вечали спокойно: «Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг по­виноваться».

Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, ко­торая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему при­несенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необыч­ного в этом не было. «Опять какие-нибудь выборы, — подумал Саблин, — или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* - В конце концов) это надоедает». Стран­ным показался только час. Одиннадцать — часы занятий.

В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утрен­них газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погиб­ли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.

В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, при­шедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Ру­мяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.

 — Павел Иванович, девятого положи от борта, — сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.

 — Хорошо! — сказал он. — Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?

 — Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.

 — Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?

В библиотеке философствовал Мацнев.

 — Войны не будет, — говорил он. — Ну сами посудите, кому она нуж­на, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.

 — Ну как! Такое оскорбление Российской державе, — сказал Репнин. — Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи На­следником и на него напал японец.

 — Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, — сказал Коренев.

 — Война без объявления. Дикость какая-то! — заметил Самальский. — Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари по­смели сделать такой опрометчивый шаг.

 — Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, — сказал Фетисов, пришедший из столовой.

 — Нет, а мне нравится, — сказал Ротбек. — Подумаешь, маленькая эта­кая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!

 — Покажите мне, господа, Японию, — говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, — я что-то смутно по­мню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.

 — Трикото и Лимпопо, — смеясь, договорил Ротбек. — Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.

 — Какие нахалы, — сказал, манерно ломая голос, Самальский. — Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.

Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже нача­лась!

 — Откуда же он знал? — спросил Фетисов.

 — Да если газеты знали, то знал и он.

 — Я могу заверить одно, — сказал Саблин, — что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.

 — Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.

 — Значит, война. Война безповоротная, — сказал Мацнев печально.

 — Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, — задорно крикнул Оксенширна.

 — Экзотическая экспедиция, — снисходительно сказал Репнин. — Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.

 — Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, — сказал Ротбек.

 — Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, — сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. — Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.

 — Что такое, что такое? — нервно заговорил Степочка Воробьев. — Ни­когда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы — это безумие.

 — Почему? — спросил Бобринский.

 — Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Пе­тербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.

 — Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками раз­гонят, — сказал Фетисов.

 — Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.

 — Безоружных.

 — Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.

 — На это есть полиция, — сказал Мацнев. — Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* - Извините на малом) — это немного слишком.

 — Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, — серьезно сказал Репнин. — Только гвардия в полной мере сознает все великое зна­чение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вред­ных идей...

 — Но в 1824 году... — вставил Мацнев.

 — Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.

 — А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, — говорил Мацнев.

 — Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, — сказал Репнин

 — Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.

 — А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, — сказал Мацнев — Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я вся­ческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне — что-то не хочется.

В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовав­шего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнован­ный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:

 — Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сей­час от Великого князя главнокомандующего... Господа! Случилось не­слыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненос­ца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил вой­ну Японии.

Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офи­церам.

 — Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздра­вить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.

 — А что? — спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. — Разве и оттуда идет угроза?

 — Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Герма­нии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцар­ской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.

 — Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? — спросил князь Реп­нин.

 — Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.

 — Ваше превосходительство, — волнуясь и в упор глядя в глаза коман­диру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, — а тем офицерам, которые захотели бы... добровольно пойти на войну, это будет позволено?

 — Я не знаю... Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Бо­гом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.

Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.

 — Ваше превосходительство, — сказал Фетисов, — я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.

 — Хорошо, — недовольно сказал Петровский. — Князь, запиши их.

 — Запишите и меня, — твердо сказал, выступая вперед, Саблин.

 

X

В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от перепол­нивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о на­падении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кру­гом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то дру­гих войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приоб­рела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось див­ное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова — Токийская губерния, Иоко­гамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армей­цы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.

Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»

Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвен­ного пения. Пели — многолетие.

Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его ти­хий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.

Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.

Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежа­ли по панели мальчишки и радостно кричали:

 — Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!

«Что такое кричат они? — подумал Саблин. — Как смеют они так кри­чать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?

...Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В То­кио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, ни­кому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барыш­ня, студент... Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»

Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:

 — А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым... япон­цам-то, что ли?

 — Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?

 — Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.

 — Как по-иному? — с удивлением спросил Саблин.

 — Да так... По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.

 — Этого нельзя.

 — Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.

Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:

 — Слышь, значит, и мобилизация будет?

 — Да. Конечно, будет, — отвечал Саблин.

 — Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, — сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.

Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румя­ное, доброе, красивое лицо.

«Это русские люди! — думал он, поднимаясь по лестнице. — Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облиз­нулся и что — ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной гор­шок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! — непонят­ные звуки. Ему вот это — жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»

 

XI

Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голы­ми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, то­поча ножками, в прихожую.

 — Папа плиехал, папа плиехал, — пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. — Я пелвый плибежал к папе.

 — И я пелвая, — говорила Таня, теребя темляк.

 — Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.

 — Папа! И я с молоза, — говорил Коля, следуя за отцом. — Папа, а по­чему велблюд — велблюд?..

 — Возьмите их, фрейлин, — сказал Саблин, — Вера Константиновна дома?

 — Они у себя в малой гостиной, — отвечала кокетливая белокурая бонна.

 — Попросите ее ко мне.

Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.

 — Александг', — сказала тихо Вера Константиновна. — Неужели это пг'авда? Война объявлена?

 — Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.

 — Наш полк, конечно, не пойдет, — сказала Вера Константиновна.

 — Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду...

 — Как? — хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. — Ты не сделаешь этого.

 — Почему? — быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причеса­ны и капризными прядками набегали на белый лоб.

 — Кто же идет от полка? — тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.

 — Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, — отвечал Саблин.

 — Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист... Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет — он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записы­вался?

 — Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по ули­цам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против... Ты ведь против этого?

 — Пг'отив, — спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устре­мились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.

 — Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого гово­рить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне — или со щитом, или на щите, — сказал Саблин.

 — Я свой долг понимаю, — сказала Вера Константиновна, — но пони­май и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?

 — Нет, не идут.

 — Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если... Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?

Саблин долго ничего не отвечал.

 — Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!

Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава ка­пота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, пре­красные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и меша­ла трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, кото­рый был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офице­ров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от пре­красного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.

 — Как хочешь! — печально сказала Вера Константиновна, и протяну­тые к Саблину прекрасные руки упали. — Как хочешь?! Я ни слова не ска­зала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг — защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Япо­нию — это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, неже­ли суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.

Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка лег­ла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.

 — Ну, хог'ошо! Ну, поезжай... — вдруг слабым, плачущим голосом ска­зала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упа­ли на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное крес­ло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелу­ями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.

Страсть овладела ими..............................................................................................

………………………………………………………………………………………….

Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одер­жанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на ди­ване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там — только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарожда­ющееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь — уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принес­ти? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его — Саблина — не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжелом посту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощуще­ние близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица — ночная кукушка всех перекукует».

 

XII

Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что слу­чилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, — думали в Петербур­ге, — чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его ко­ронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого — это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стек­ла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными мо­лодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих поле­вой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищен­ко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавале­риста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными каза­ками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мне­ния, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тыся­чи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда — в простом народе верили, что вой­на — это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», — думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насы­пали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной ар­тиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, — доносил Стессель Куропаткину, — а даль­ше, что Бог даст. Запасов не хватит». — «Четыре месяца, — говорили в штабе, — о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».

Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они вой­ска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было не­кому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард — бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, — об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя — Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу — это про­изведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Госуда­ря, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.

Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь перепра­вившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним сол­датом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей ар­мии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу япон­цам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требова­ло боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, от­ряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, — он ушел бы из Тюренчена без боя — но он тоже считался с тем, что скажут, боял­ся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать вра­га сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовив­шейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были на­пряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь само­убийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единствен­ную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бро­сился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с со­бою, «авось» был посрамлен.

В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным пла­ном. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, винова­ты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро по­чувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Го­сударь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.

Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покры­вала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».

Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр вну­тренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разре­шения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою поли­тику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: — согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.

Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое об­разование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность раз­бивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию лю­бил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Пол­ная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каж­дому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.

Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу ко­мандовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Су­воров, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Ку­ропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он постра­дал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом за­тяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому пла­ну — прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжа­ли из Петербурга разные лица — офицеры, корреспонденты, военные аген­ты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.

После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Ма­каровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его бло­каду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с во­стока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невиди­мых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгро­ма, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.

После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.

Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция — глубокая тарел­ка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет гор­ная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только наме­чена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было вос­становлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вслед­ствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отхо­дить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китай­цы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.

Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступле­нию.

 

XIII

Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от коман­дира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Импера­трица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское каза­чье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.

Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приез­жавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем мень­ше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отно­шение к войне.

Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не инте­ресовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая се­рьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмеш­ливое.

Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их под­вигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смея­лись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.

 — Привези мне парочку гейш, — говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.

 — Куда тебе! Ты же женат, — отшучивался Фетисов.

 — Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.

 — Жена тебе задаст.

 — А я не боюсь.

И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернется», — все притихли, и страшная мысль про­неслась в затуманенных вином головах — что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.

В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Мака­рову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»

Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:

Россия Японии мир предложила,

А та у нее запросила —

и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в от­вет предложила — Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.

Но ответил Микадо:

Нам такой дряни не надо.

Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, — говорил он, — это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропат­кина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропат­кина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».

Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные кар­тины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, ка­валерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных на­правлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.

Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.

Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены — на мызу «Белый дом». Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.

 — А что барин, наших всё бьют? — спросил он.

 — Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.

 — Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.

 — Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Ми­кадо! — воскликнул Саблин.

 — Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит... Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.

Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестья­нина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику воз­можность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться на­чальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она по­слушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотиз­ма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жад­ность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, ско­том, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны — сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь про­должали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ни­чего не говорил,

Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с ко­торой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию... Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.

Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в рус­ский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей — говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам все одно, что Микола, что Микадо... Нам земли бы!»

У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.

Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не при­знает Царя, она всеми силами старается — одни сознательно, другие без­сознательно — пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кир­пичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс поле­тит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.

Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседо­вать с людьми, с вахмистром.

Старый Иван Карпович негодовал и бранился.

 — Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.

С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.

 — Ваше высокоблагородие, — спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, — почему же мы так оплошали, что карт японских не приго­товили? Без карты разве можно воевать?

 — Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, — говорил солдат Баум из богатых колонистов.

У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.

«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? — спрашивал сам себя Саблин. — Да, — думал он, — если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие — не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, чи­тать эти гадкие стихи — тогда все пропало».

Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискивать­ся, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сде­лать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, друж­ной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вста­вание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.

Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозмож­ности конных атак, — а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно на­лево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.

 — Чушь эта японская война, — сказал ему недовольным голосом Дальгрен, — Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы — это преж­де всего история ее генералов.

Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.

«Итак, — думал Саблин, — война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет осво­бодиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» — Саблин этого не знал.

Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добить­ся хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.

 

XIV

В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Фе­доровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский кор­пус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из боль­шого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, запис­ная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Им­ператрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императри­ца любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.

Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, ко­гда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими ва­гоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транс­порта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат — своего унтер-офицера и маленького транс­портного солдатика — на монгольских низкорослых белых лошадках по­ехал верхом через Мукден к штабу.

Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою на­полняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саб­лин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных от­ношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, пол­ное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебря­ных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакиро­ванных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные гро­мадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжа­ли конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туф­лях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ос­лом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми ша­рами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях кры­шами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы — не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах — смесь са­мобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветны­ми шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые — чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы — и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горя­чий ржаной хлеб — поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он ви­дел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с го­сударевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, — и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подо­бие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и про­тивных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Госу­даря на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так от­лично отдавший ему честь.

 — Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, — ответил солдат.

 — А дерутся как? — спросил Саблин.

 — Однако, первый полк, — сказал солдат-сибиряк. — Японец бежит перед ним.

 — А почему же не все такие, как они? — спросил Саблин.

 — Почему? — Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. — Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови — все одно убежит, а эти один на де­сять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.

Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выеха­ли за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу по­падались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая до­рога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисо­вались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал несклад­ную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах рос­ли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.

Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.

Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла дере­вушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, чер­ные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.

 

XV

Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, свет­ских знакомых.

 — Надоела эта война, — капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. — То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.

 — Наши как?..

 — Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра на­ступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно — не возьмем.

 — Так для чего же тогда наступать? — спросил Саблин.

 — Общественное мнение требует, — сказал Бобчинский, другой орди­нарец корпусного командира.

Корпусной командир рассматривал подарки.

 — Как это хорошо, — сказал он, — что Ее Величество свой портрет при­слала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.

Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую диви­зию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце би­лось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? — думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».

На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкан­тов.

Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.

Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и при­казал взять «к ноге».

Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвиж­ная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через пле­чо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги — все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.

Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, при­выкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.

 — В сердце своем храни эту царскую милость, — говорил командир кор­пуса. — Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.

У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», — и опять замолчали.

Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.

Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бро­дить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицера­ми, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почти­тельным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксель­банты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.

Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку ту­мана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор гро­мадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые неж­ные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-си­нюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и ка­зался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.

Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросае­мая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты зажи­вали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор на­чинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.

Серый день мерцает слабо,

Я гляжу в окно... —

пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисую­щая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:

Вид чудесный, вид прелестный,

Чисто русский вид... —

закончили певцы и замолчали.

«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» — подумал Саблин, встал и пошел к биваку.

 

XVI

Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдат­ские голоса.

 — Кто там? — иногда спрашивали его из палатки.

 — Свой, — отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкаю­щая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.

 — Эх, и спасибо большое матушке-царице, — услышал Саблин силь­ный, задушевный голос чуть нараспев, — вот угодила, вот подумала и лад­но все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный чело­век? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.

 — Ну и дурак, — перебил его мрачный хриплый голос.

 — От такового слышу, — сказал первый голос.

 — Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.

 — Да ладно.

Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.

 — А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.

 — Холоп! — сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой сол­дат.

 — А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? — спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным ли­цом.

 — Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я за­морских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…

Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот то­гда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.

 — Потому что холуй!

 — А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это

все говорится.

 — Слушать противно ваши холуйские рассказы.

 — А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько... Да... Пе­ребил меня господин Закревский, с мысли столкнули... Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы по­дают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас та­кой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!

 — Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!

Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.

 — Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.

 — Умер, что ли? — спросил солдат, похожий на мужика.

 — Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.

 — Туда ему и дорога, — проворчал сосед.

 — И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?

 — О! М-мерзавцы, — воскликнул Закревский.

 — Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непремен­но щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе день­ги... Да... был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмель­ны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворя­нин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! — кричит Красильников, — хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не по­нять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!

 — Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы под­лы для меня и гадки!

Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:

 — Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.

Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:

 — Гасить, что ль?

Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бива­ка. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался та­инственным.

У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.

 — У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, — говорил один.

 — И чего она портрет прислала, — сказал второй. — Очень нужóн он солдату!

 — Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки по­слала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!

 — И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!

Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о ко­лышки палаток, искать свое место.

«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, — подумал Саб­лин. — И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян... И не возьмут... Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»

 

XVII

Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где го­рела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и ко­сти на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солн­це поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.

«Будет ли штыковая работа?» — подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.

От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.

На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Раз­луку», и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.

Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.

Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, ухо­дил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.

Разлука ты, разлука,

Чужая сторона, —

неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы при­чудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жар­ко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвига­лась авангардом и шла к реке Шахе.

Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Импера­трице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умилен­ную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее по­дарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.

Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только шты­ки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:

Разлука ты, разлука,

Чужая сторона!

Зачем нас разлучила

Японская война?

 

XVIII

Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание расска­зать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он пред­ставлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своев­ременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чи­стой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рас­сказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и ла­ком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Импе­ратрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий об­становку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.

Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сра­жение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Госу­дарь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал... Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколе­бались тени российских горододержцев — Василия Шуйского, оборонив­шего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, — да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно по­тому, что показывало новое течение в армии — недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петер­бурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Весели­лись больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громад­ных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на вой­ну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый вы­стрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать поку­шение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была кра­мола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.

Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со сто­роны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, — думал он, — тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать — самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом — монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело за­тирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.

Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом уви­дел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, бла­гополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной добро­те ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.

Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было воз­мутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.

 

XIX

На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселить­ся во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор пораже­ний. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном ве­чернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гости­ной и обменивались впечатлениями дня.

 — Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, — сказал Саблин. — По-моему, ехать даже небезопасно.

 — Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры — это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, — сказал Палтов. — Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.

Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказа­но было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженны­ми, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спа­лен. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову по­казалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, по­ставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и рас­писаниями в рамочках по стенам. Против окон — была еще зимняя ночь — длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сум­ками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смир­но. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспав­шиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправ­лял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Го­ворили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требования­ми, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социали­стами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престо­ла и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солда­ты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приема, повер­нулась и замерла.

 — Шагом марш! — Сапоги застучали и заскрипели по коридору.

На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуа­ры и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горнич­ные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари по­гасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.

Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.

Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тум­бах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но горо­довые, которых было много, прогоняли любопытных.

Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскати­стый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ру­жья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали вы­ходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплош­ною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что — разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Пал­това. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.

Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к го­лове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:

 — Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.

Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спо­койны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, — думал он. — Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли крас­ные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодер­жавие!» — было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» — значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, со­провождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он ин­огда так легко не ходил. Снег был местами

 глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.

 — Господа, — сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой — так глухо доносились ему звуки собственного голоса. — Я прошу вас спокойно ра­зойтись и не делать безобразий.

Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взвол­нованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шест­надцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею чело­века лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длин­ные штаны.

Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заго­ворил громким прерывающимся от волнения голосом:

 — Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют не­посильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но...

 — Я прошу вас замолчать, — сказал громко и властно Палтов, — и ра­зойтись немедленно.

 — Не могу молчать, — воскликнул, бледнея, гимназист.

 — Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! — твердо сказал Палтов.

 — От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! — вы­крикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муф­той на руке.

 — Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы — вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, — ска­зал Палтов.

 — Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! — раздалось из толпы.

 — Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него уми­рали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! — сказал рабочий, быв­ший с гимназистом.

 — Нет у нас Царя! Что это за Царь! — крикнула опять та же женщина.

 — Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.

 — Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, — раздались кри­ки из толпы.

Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.

Толпа мялась на месте.

 — Нам назад хода нет, — кричали из толпы. — Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.

Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназис­том, и крикнул:

 — Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за на­род!

Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.

 — Рота! — скомандовал Палтов.

Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: «Холосты­ми небось».

Толпа подалась вперед.

 — Пли! — едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики... Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что разма­хивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бе­гущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за тол­пы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он выз­вал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:

 — Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!

 — Вынь патрон! — командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.

В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволно­ван, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.

 — Что же, едем? — спросила она его.

 — Ну, конечно, едем, — сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было те­перь так хорошо и приятно.

 

XX

Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что ре­шили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.

 — Ну, конечно, можно ехать, — сказал лениво Мацнев. — От этих не­годяев и следа не осталось.

 — В театрах идут представления, — сказал Гриценко, — я сам видал, как туда ехали.

 — Это удивительная мерзость, придуманная господами социалиста­ми, — сказал Мацнев. — Как ваши солдаты? — спросил он у Палтова.

 — Великолепны. Такой залп — ни один не сорвал.

 — И уложили много?

 — Я думаю, человек тридцать.

 — А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, — сказал Мацнев.

 — Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, — сказал Саблин. — Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?

 — Хорош поп, — сказал Степочка. — Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.

 — Ловко, — сказал Ротбек.

 — Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.

 — Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подхо­дим к победе, — сказал Гриценко.

 — Но самое хорошее я запомнил — это ответственность министров пе­ред народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного со­брания...

 — Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», — сказал Палтов

 — Что же это, революция? — спросила графиня Наталья Борисовна.

 — Да, если хотите, — сказал Воробьев.

 — И когда! Во время войны, — сказал Ротбек.

 — Нет, каковы мерзавцы! — сказал Саблин, — но я уверен, что это при­думали не рабочие.

 — Ну, конечно, нет, — сказал Мацнев. — Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.

 — Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, — сказала Вера Константиновна.

 — Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, — ска­зал Мацнев.

 — А здесь — поп Гапон, — смеясь, воскликнул Ротбек.

 — И вы думаете, что все это кончено? — спросила Вера Константи­новна.

 — О, абсолютно и навсегда, — сказал Палтов. — Пока есть наша пре­красная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Пре­столу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чув­ствовал, что я большой и сильный. Моя воля — была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.

 — Ну таки едем, — сказал Ротбек. — Павел Иванович, все готово у тебя?

 — Все. Программа такова, mesdames, — две певицы — одна лириче­ская...

 — Конечно, Моргенштерн, — сказал Саблин.

 — Она, — со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.

 — О! — воскликнула Нина Васильевна, — наконец-то мы увидим вашу… вашу пассию!

 — Другая французская.

 — Она очень! — спросила Вера Константиновна.

 Очень, — смеясь, сказал Гриценко, — но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах...

 — Зачем? — наивно сказала Нина Васильевна.

 — Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на фран­цузском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.

 — Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, — сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.

Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.

 

XXI

В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними две­ри, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили краси­вых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.

Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей пред­ставлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Рос­кошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бри­тый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устлан­ному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занаве­шены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, по­крытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы — все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно мор­щась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», — думали они.

 — Смотри, Вера, — сказала Наталья Борисовна, — все зеркало мутное от надписей.

 — Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?

 — А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик — свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!

 — А здесь... Ой... ой... Нет, в самом деле!

 — Mesdames, — сказал Гриценко, — надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете — про­вансаль к рыбе или соус из белых грибков?

Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»

Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.

 — Александр Николаевич, — громким шепотом спросила у Саблина

графиня Палтова, — как ей? Надо руку подавать?

Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.

 — Марья Федоровна Онегина — графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.

Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незамет­но, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на сту­льях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед да­мами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.

 — Люди всегда ищут противоположностей, — тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, — черный Гриценко и Онегина — совсем хорошенькая чухонка.

 — И не хог'ошенькая вовсе, — сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколь­ко плавных аккордов.

Утро туманное, утро седое, —

низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.

Нивы печальные, снегом покрытые,

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица давно позабытые.

Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.

 — Попробуйте, — шептал ей Степочка, — глоток шампанского и гло­ток чая, как самая лучшая конфета выходит.

 — Ничего подобного, — тихо говорила Нина Васильевна. — Я пробо­вала, совсем монпансье.

Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.

 — «Уголок», — сказал Ротбек. Онегина покорно начала:

Дышала ночь восторгом сладострастья, —

Неясных дум и трепета полна...

 — Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, — шептала, за­дорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.

Любовь сильна не страстью поцелуя,

Другой любви вы дать мне не могли,

О, как же вас теперь благодарю я

За то, что вы на зов мой не пришли! —

пела со страстным упреком Онегина.

 — Как это вег'но, как это вег'но, — шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.

В кабинете было неловкое молчание.

 — Эти романсы со слезою хороши, — сказала графиня Палтова, — но... они требуют другого настроения.

 — Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, — сказал Мац­нев. — Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пья­ное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.

 — По обычаю петербургскому, — снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, — мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!

 — Оставьте, Пик! — сказала Наталья Борисовна.

В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чер­тенок — как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильян­тами и два тонких черных ésprit (* - Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое де­кольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и гру­ди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, волана­ми, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цве­тами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Mam'selle Ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на ко­лени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражаю­щим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и... глупыми.

То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.

 — Где же тут очень? — спросила Нина Васильевна.

 — Сейчас; — сказал Гриценко. — Mademoiselle Ivette, «C'est ici», je vous enpris (* - Госпожа Иветт, «Это здесь», прошу вас).

 — Oh! — с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.

Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть ка­валеров. Им было стыдно своих мужей.

После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку «Les noisettes» (* - Орешки).

 — Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, — сказала Нина Васильевна.

 — Ужас... — сказала Вера Константиновна.

 — Как мужчины развратны! — протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бо­кал и потом выпивавший его, напевал:

«Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* - Они после полудня нашли шесть орешков)...»

 — Саша, ты бы мог так? A... Six? (* - Шесть) Я бы не мог.

 — Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! — говорила графиня Палтова, — бедную Нину в краску вогнали.

 — Петя, если ты не оставишь этого, — говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, — я уйду.

 — Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six... Экий здоровяга был этот Colin!

 

XXII

За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анек­доты.

 — Нет, ради Бога, — кричали дамы, — не ставьте точек над i, и так по­нятно.

И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Рот­бек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:

 — Нина, постыдись!

Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыган­ского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.

 — Что такое, что такое? — спрашивал его Степочка.

 — Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много на­роду убито.

 — Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? — спросила Наталья Бори­совна.

 — Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.

И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинствен­ными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цвета­ми дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.

Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из сере­бряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной стра­сти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных стра­стях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла фран­цуженка. От страсти пахнуло кровью, от любви — тяжелым надрывом, страданием и мукой.

Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важ­ные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.

Пара гнедых, запряженных с зарею,

Тощих, голодных и жалких на вид... —

начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.

Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный ро­манс приобрел новый характер.

Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгива­ли и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая...

Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколь­ко времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на ми­нуту окно.

 — Coca Гриша, coca Гриша,

Ту сан барвалэ, —

пели по-цыгански цыгане.

 — Что же, Гриша, что же, Гриша,

 Хоть ты и богат,

А, однако, а, однако,

Ты не честен, брат!

Любить вечно, любить вечно

Хоть ты обещал,

А цыганку, а цыганку

Замуж ты не взял,

Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!

Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный сере­бряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.

Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался креп­ей запах свежести, мороза, снега и утра.

 — Не простудите только дам, — сказал Степочка.

В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной пес­ни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бро­сились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Констан­тиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.

В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лен­тами и бантами.

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу! —

пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.

 — Хоронят жертвы революции, — низким грудным голосом сказала Стеша. — Ваши, господа, жертвы! — и дико вскрикнув, бросилась из ка­бинета.

За нею стал выходить хор.

 — Что такое? Что такое? — говорил Степочка.

 — Увозите дам, я рассчитаюсь за все, — сказал Гриценко.

 — Какая м-м-мерзость! — проговорил Мацнев.

 — Думают что-то показать, — сказал Саблин, подавая ротонду на со­болях своей жене.

Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.

 — Хамы! — сквозь смех говорила она. — Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.

Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним мо­розным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:

Настанет пора, и проснется народ

Великий, могучий, свободный!

Прощайте же, братья, вы честно прошли

Ваш доблестный путь — благородный!

 — Этакие мер-р-завцы! — стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.

 

XXIII

16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая лег­ких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.

 — Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? — сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. — Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе — и конторщица — просто прелесть и такая монархистка — один восторг. Вот обедать при­дется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещен­ный человек.

Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взво­да, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.

 — Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприят­ной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в раз­гоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.

Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.

Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стена­ми, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым — миловидная шатенка, немно­го растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, по­лураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черны­ми ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонил­ся общим поклоном.

 — Здравствуйте, господин офицер, — быстро заговорила шатенка. — Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?

 — Александр Николаевич, — сказал Саблин.

 — Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите те­атр?

 — Да, — сказал Саблин.

 — Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Федор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится — Че­хов или Горький?

Вопрос остался без ответа.

 — Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто пре­лесть. Деликатный такой.

Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каж­дый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яков­левна настояла, чтобы он взял.

 — Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управ­ляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, — сказала она.

Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел гус­той лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.

Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шля­пе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нереши­тельности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слу­шал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листо­чек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.

«Это он ему прокламацию передал», — подумал Саблин и поспешно вышел во двор.

На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли по­седланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневаль­ный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взвод­ный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинни­ков пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.

 — Кушинников, — сказал Саблин, — здесь сейчас был вольный, штат­ский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.

 — Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, — сказал, бледнея, Кушинников.

 — Зачем ты лжешь! — сказал Саблин. — Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном паль­то и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.

 — Никак нет, — сказал Кушинников. — Этого не было.

 — Что же я лгу, что ли?

 — Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.

 — Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!

 — Воля ваша, — покорно сказал Кушинников.

 — Обыскать этого негодяя.

Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.

 — Ничего нет такого, — сказал взводный.

 — Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокла­мации...

 — Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, — говорил ставший бледным как полот­но Кушинников.

 — Молчать! — крикнул Саблин.

На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саб­лин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушин­ников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину... Впрочем, — подумал он, — у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.

 — Господа, — сказал он, войдя в контору. — Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?

 — Мы ничего не видали, — сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.

 — Мы не смотрели в окна, — подтвердил и его товарищ.

 — Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.

 — Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не за­метила.

Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторо­ну солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боя­лись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на ве­шалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелка­ли на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.

 — Что вы читаете, Александр Николаевич? — спросила она.

 — Книгу, — ответил он.

 — Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литерату­ра нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Об­рыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Турге­нева?

Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.

 — Вы знаете итальянскую бухгалтерию? — спросила она.

Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до нее, — думал Саблин, — черт с нею совсем!»

 

XXIV

В три часа все ушли. Писцы — не кланяясь и не прощаясь, Анна Яков­левна — протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!

В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занаве­си сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.

В шесть часов за Саблиным пришел сторож.

 — Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:

 — Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подка­тился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.

 — Рад, сердечно рад принять вас, — говорил он, пожимая теплой, мяг­кой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. — И про­шу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.

Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.

В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, вися­чая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жир­ный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.

 — Я люблю, господин ротмистр, покушать, — говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. — И не так вы­пить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить ап­петит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.

Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.

 — И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, — гово­рил Оскар Оскарович, наливая по второй.

Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой — прогнали чер­ные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовлен­ный обед.

После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, ска­зал:

 — Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки — все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских ра­бами.

 — Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем сво­боды, — сказал Саблин.

Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:

 — Вы знаете, что такое интернационал?

 — Слыхал что-то, но не знаю, — сказал Саблин.

 — Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да... Но только я смот­рю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал — это есть учение Антихри­ста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство бли­зоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, уча­стие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!

 — Они всех допускают, — сказал Саблин.

 — Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное — построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голо­сования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное... Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездом­ный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?

 — Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, — сказал Саблин.

 — Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собрать­ся в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам меша­ют только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судья­ми. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.

 — А вы знали их вождей?

 — Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.

Саблин вздрогнул и насторожился.

 — Коржиков. А вы слыхали про него?

 — Нет, — глухим голосом сказал Саблин, — так что же этот Коржиков?

 — Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвя­щенный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он во­спитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали кар­тину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малют­ку раз и всю жизнь его будешь видеть.

 — Откуда у него этот мальчик? — спросил Саблин, опустил свою голо­ву на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.

 — Сын его.

 — Сын? Коржиков женат?

 — Он овдовел. Жена, — говорят, это была писаная красавица, — роди­ла сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несча­стной...

Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую си­гару.

 — И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».

 — Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?

 — Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, ико­ны, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет — он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.

 — Вы его сами видали?

 — Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я ска­зал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. «Пусть, — говорит, — приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европей­ский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, — говорит он, — это-то нам и нужно. Ибо мы останемся... А рабочие, что рабочие — это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, — сказал мне Коржиков, — это послушные идиоты, это Мани­ловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы — это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конститу­цию надо было дать при воцарении императора Николая II — тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов — ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они силь­нее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.

Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он со­пел.

 — Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину — отварную осет­рину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.

 — Вы меня простите, — сказал Саблин, вставая, — если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.

 — Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, — я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согрето­го Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жир­ны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие созна­вать, что и вы кушаете.

 

XXV

Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пя­тью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым краснова­тым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи за­тянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монасты­ря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ноч­ная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глу­бины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим хо­лодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саб­лин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он оста­навливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в сере­бристую мглу лунной ночи.

«Мой принц! Мой принц!» — слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.

Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей кварти­ре, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбле­ния, нанесенного Любовиным!

Саблин ерошил свои волосы. «Нет... Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну за­рождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужби­не, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспи­танный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему».

«Вера, — скажет он, — это мой сын. Внебрачный». И вся история Ма­руси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, вы­плывет снова.

Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее фли­гель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь — уродливая и искусствен­ная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длин­ная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холод­ной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорван­ным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хла­ма старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти гроз­ные минуты расставанья с жизнью... Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.

«Что твоя жизнь? — говорили они ему. — Позор и мука! Как совмес­тишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты при­зраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее».

Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, — шептали ему они. — Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.

Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране вол­шебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, бле­стела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и веч­ной скуке.

Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?

Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишу­щих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!

Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем цар­ственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми... Уют своей семьи, неж­ные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрас­ные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них...

На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фо­наря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.

Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анар­хист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбле­ние Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..

Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к ко­мандиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те го­сти, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе посту­пить не мог.

А Саблин после оскорбления Любовина живет.

«Мне отмщение и Аз воздам!»

Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчи­ка, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.

Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.

 — Боишься?

Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.

 — Я ничего не боюсь, — сказал он сам себе.

«Нет, ты трус! — ответил тот же голос. — Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».

Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невоз­можно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть свети­лись огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они ка­зались белее. Ночь проходила.

«Ну! Пока не поздно!»

«А зачем?» — спросил Саблин сам себя.

«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».

Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.

«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено...»

Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.

Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.

 — Есть, есть Бог! — прошептал Саблин. — Да воскреснет Бог и расто­чатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!

Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарах­тело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими крика­ми. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедли­во, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками напол­няла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

 

XXVI

Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, лич­ности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.

Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тро­туарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саб­лин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ли­кующей толпе.

 — Да здравствует армия! — кричал какой-то уже подвыпивший масте­ровой.

 — Опричники! — неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.

 — Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! — воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.

У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность мани­феста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был уда­литься совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саб­лин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни мое слово, Саша, — сказал ему Пестрецов, — как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Порт­смутского мира, но кое-что и много похуже!..»

Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против кон­ституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.

Да... Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саб­лина слова: «Божиею милостью, мы... самодержец»... Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе пе­чати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.

Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, — подумал он. — Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»

А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.

«Для блага народа?» — сказал Государь и поднял свои прекрасные гла­за на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой ха­рактерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Фе­дор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Фе­дором... Последний Царь! А там... правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощен­ная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович... и Петр... История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!

Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саб­лин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.

 — Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, — отвечал лакей.

 — А дети где?

 — На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна...

 — Ну хорошо, — сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает ве­сна в октябре.

Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, на­несенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, до­родный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитан­ном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цве­ток в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, осно­ванный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуа­тировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послу­шать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.

Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.

 

XXVII

 — А, наконец-то, — вставая ему навстречу и широко раскрывая огром­ные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. — А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!

 — Чему вы рады, дядя? — сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.

 — Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, — сказала Вера Константи­новна, — что г'адоваться пг'еждевг'еменно.

 — Свобода! — сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. — А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрь­ма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполня­ют законодательную палату.

 — Кого избирает народ? Чего требует наш народ — земли и воли! Чер­ного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..

 — И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строи­тельство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и по­том у народа есть вожди.

 — Кто эти вожди? Народные учителя — социалисты. Вы читали их де­визы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный про­летарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управле­ния? Пролетарии всех стран — поймите это, — Россия побоку, — бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного сво­его благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, — при таком начале я не вижу хорошего конца.

 — Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?

 — Пролетарии, — отвечал Саблин.

 — Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на со­брании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократиче­ской. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой — вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Ро­мановых.

 — Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!

 — Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политиче­ской науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.

 — Я не читал.

 — Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин ра­ботает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.

 — И красота, — вставил Саблин.

 — Нет, красота в общем труде.

 — Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров — так, что ли?

 — Ты бы послушал Муромцева.

 — Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного — он бу­дет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, загра­ница — тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.

 — О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.

 — Преступникам?

 — Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.

Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоро­вавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.

 — Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* - Равенство, свобода, братство) Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?

 — Гражданка — Наталья Борисовна! — пробасил Обленисимов, — чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.

 — При русском народе, — успела вставить графиня.

 — Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны... — ска­зала Вера Константиновна.

 — Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. На­силу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему по­лиция эту свободу нагайками, — сказал Палтов.

 — Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете вели­кого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.

 — Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? — сказал горячо Саблин. — Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.

 — Что делать? — гремел Обленисимов. — Идти на торжища и пропо­ведовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, переко­вывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабо­чим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский на­род, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!

Обленисимов попрощался со всеми и ушел.

 — Что он, твой дядя, с ума спятил? — спросил граф Палтов.

 — Да, хог'ошо ему, — сказала Вера Константиновна, — он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.

 — Чудной! — сказала Наталья Борисовна, — красную гвоздику в пет­лицу вставил и орет, как... мастеровой?

 — Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонца­ми нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.

 — У нас подле имения, — сказал Палтов, — стражника убили. Papà вы­звал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю эконо­мию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.

 — И кто эти Муромцевы, Родичевы — ты не слыхал? — спросил Саб­лин.

 — Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.

 — Писатели! — задумчиво проговорил Саблин, — ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то... пошли Бог их знает кто.

 — Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.

 — Какой? — спросил Саблин.

 — В тюрьме сидели.

Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.

 

XXVIII

Шли годы. Все оставалось по-старому — так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Пер­вую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она со­бралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров — войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о кото­рой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и... Государя. Явилось слово ненавистное правитель­ство.

Одни превозносили Государственную Думу — называли ее «думою на­родного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.

 — Государь делает большую ошибку, — сказал ему Пестрецов, — идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».

 — Мне кажется, что у нас и есть второе, — сказал Саблин. — Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.

 — Тогда, Саша, не надо Думы.

 — Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, выне­сенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислуши­ваются к ней. Государь тем более.

 — Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, — страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и кри­тиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шата­ется. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, — скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать... Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.

Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки — точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяже­лые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смот­рят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.

Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяже­ло. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение — все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные — Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.

В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще пока­зывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вы­рубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до эк­стаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.

Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежур­стве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дород­ный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они де­лали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел по­мочь.

«Где же, — думал Саблин, — те верные холопы царские, которые раде­ли только о царском имени и царской славе?»

Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.

Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила боль­шие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых празд­ников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглу­шить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновав­шиеся в 1905 году.

Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.

Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторва­ли веру в народ, — потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!

В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Кон­стантиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною лю­бовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Цари­цы, и Саблин любил ее за это еще больше. «Что же, — думал он, — Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить...»

«Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».

 

XXIX

Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в кор­пусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозун­гов и... пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатле­ниями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громад­ном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.

 — Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на ме­ста ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты — клоака, фор­менная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празд­нования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!

 — Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.

 — Донесли, — прошептал, разводя руками, Обленисимов. — Приеха­ли гонцы оттуда и донесли.

 — А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?

 — Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой граж­данский долг.

 — На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды — правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева — не убий­ство, а подвиг и казнь справа — насилие и гнусность.

 — О! Ты знаешь — наша партия против смертной казни.

 — Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни — это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.

 — И вешает, и расстреливает.

 — Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случай­ных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и пото­пит тех преступников, которых за это казнили.

 — Наша партия против политических убийств, — сказал Обленисимов.

 — Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ ни­щает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и креп­кое — вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.

 — О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни вой­ну!» Рок преследует Россию — Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили... А Цусима, а Рожественский, а Мукден — нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.

 — Но что сделала Дума?

 — Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Во­енный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдати­ки, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили со­держание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали — это сделали мы — Дума!

 — Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвали­да», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»...

 — Прикрыли!

 — И слава Богу.

 — Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сде­лать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.

 — Полная конституция?

 — Да, полная.

 — То же говорит и генерал Пестрецов.

 — Это говорят все те, кто любит Россию.

 — Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственно­сти перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?

 — Мы как-то не думали об этом. Но... Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.

 — Штатский во главе военного министерства?

 — И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмо­сферу

 — Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?

 — Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев — ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.

 — Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не счита­ясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели отка­пывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нуж­ны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и от­четами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умо­лю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и коми­теты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не ко­митет художников — потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин... Убили его... Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?

 — Людей? Талантов, гениев?!. Но они... родятся веками...

 — Ты молчишь, дядя... Ты молчишь!.. Их нет!

 

XXX

Сказать «их нет!» — было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучитель­ной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Рос­сия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ — он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.

Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в нок­тюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.

О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стре­миться и чего добиваться. Легко говорить — помоги, укрепи, подай, бла­гослови! — так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.

Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избуш­ки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, уви­дал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чис­тые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!

Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна — земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.

Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Мо­жет Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и под­пись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?

Никогда не пойдет!..

Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, зву­чал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся кла­виатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила му­зыка, звала на бой и на подвиг.

Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту мину­ту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, вла­дельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Госу­даревою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельче­ские школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убий­ства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадь­бою дворян Саблиных останется их герб — золотая сабля на голубом поле и над ним надпись — «Императорская сельскохозяйственная школа дво­рян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою кре­стьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..

Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством — ужели откажутся.

Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и сно­ва заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.

Это первый акт спасения России.

Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, кре­стьянство и служилые люди — вот что была Россия.

Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабо­чие, а вне этого — монархисты, октябристы, националисты, конституци­оналисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты — а может быть, и еще кто-либо есть!

Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мел­кие гадости, травили посевы, кляузничали, судились — но в вопросе Рос­сии они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дво­рянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только приду­мало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разби­лось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.

Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа — это уже не духо­венство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в ма­териальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, ко­торый не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подоб­ный католическому патеру или английскому священнику — кладезь вся­ких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да — духовенство ис­чезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафи­мов Саровских — их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторите­та. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да — сгнило и духовенство.

Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль... Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем не­довольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разо­гнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткац­кими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.

Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привы­чен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.

Служилые люди...

Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. — Меа culpa, — прошеп­тал он. — Меа maxima culpa! (* - Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были оприч­ники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы — охранное отделение и вся плея­да чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подво­дить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать — она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!

Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.

«Пойду к Царю, — подумал он. — Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпре­дельно!..»

 

XXXI

Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.

 — Обождите маленько, ваше высокоблагородие, — сказал полный по­чтенный камердинер Его Величества, — я доложу о вас.

Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-анг­лийски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Го­сударя, и он был доступнее для простого разговора.

Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.

За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получа­са. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом поло­вину седьмого.

Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камер­динера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то стран­ная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные чер­ными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.

Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъю­танта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, — так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.

Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его оста­новился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными гла­зами.

 — Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.

Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громад­ные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не вы­ражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.

 — Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Гри­ше поклонись. Он тя научит... А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю... Бе-е-е-ла-а-я!..

И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотояд­но, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камер­динер, и смело вошел в Государев кабинет.

Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.

 — Кто это такое? — спросил Саблин у камердинера.

На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользну­ла презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.

 — Григорий Ефимыч. Лампадник царский, — сказал он. — Теперь при­ема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему вы­сокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нуж­но, я доложу-с!

Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожига­ли насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю...

 

XXXII

Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригла­сить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета — дать послушать цыган, разуха­бистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обста­новки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерз­кая... Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда ис­кал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой об­становки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.

За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обы­чай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно до­рого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семей­ную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость цар­ская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спус­кался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.

Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нрав­ственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клеве­та, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.

Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был при­ехать в семь часов вечера на обед в собрание.

Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного от­деления были на улице.

Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделяб­ров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окоро­ками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со све­жей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лест­нице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Госуда­ря, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офи­церы стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:

 — Курите, Саблин... Курите, господа.

Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.

 — Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что про­сто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».

 — Меткое название — недокурки, — сказал Государь.

 — Очень, — ответил Саблин. — Чудное название, удивительно верное

название!..

Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.

За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую — князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Слу­жили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге со­брания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили уме­ренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.

 — За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый зву­ками марша.

После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Госу­дарь не садился. Он подозвал к себе Саблина.

 — Как ваша супруга? — сказал Государь. — Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.

 — Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Цар­ском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.

Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то не­приятном напомнили ему.

Он помолчал немного и сказал Саблину:

 — Скучно, Саблин... Я сказал «недокурки — меткое слово». Вы сказа­ли: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторож­ность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой... Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?

 — Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже счи­таю, что «недокурки» — меткое и новое слово.

 — Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда — грустно.

Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:

 — Вы окончили формирование пулеметной команды?

 — Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.

 — Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.

 — Ваше Величество, — сказал, подходя к Государю, Гриценко, — осме­люсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.

 — Вот не стареется человек, — сказал Государь, беря за локоть Грицен­ко. — Ведь вы одних лет со мною.

 — Старше на два года, Ваше Величество.

 — А каким молодцом!

 — Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.

На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были баш­маки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки:

Сначала модель от Пакэна,

Потом пышных юбок волна,

Потом кружева, точно пена,

А там и она!.. Она!..

Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.

В дверях толпились трубачи и песенники.

Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.

 

XXXIII

В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.

 — Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, — говорил высокий смуг­лый трубач, игравший на геликоне. — Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как про­сто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!

 — А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги го­лые и без трика даже. Вот срам-то, — сказал валторнист.

 — Убить ее, стерву, мало за это, — сказал геликонист. — Перед Царем и так! О Господи, что же это будет — ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.

Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надви­гались на глаза, хотелось плакать.

Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезнен­ный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:

 — Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.

 — На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, — сказал геликонист.

 — Дурак!

 — От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?

 — Я артист, а вы — тьфу... Бу-бу-бу! — и больше ничего, — баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: — Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая дев­ка, только что задора много.

 — Государю Императору нравится, — сказал, улыбаясь, эсный трубач.

 — Еще бы. Распутин его научил толку.

 — И отчего силу такую взял человек, — сказал трубач, — говорят про­стой мужик.

 — Здоровый... — сказал баритонист, и все грубо засмеялись.

У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту гру­бую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они винова­ты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно... Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше — у гусар. Трубачи, при­слуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят раз­вратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слы­шат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого — Царя!

Царь — это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!

Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.

А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь — мы! мы!

Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вы­шел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком ша­ловливую песню.

Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял авто­мобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печаль­ными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он припод­нялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.

 

XXXIV

Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в пол­ковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек — второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.

Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», — думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.

В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая лю­бовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.

«...Думаете ли вы о войне, — писал Карпов. — Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Япон­ской войны. Тогда — мы не знали — теперь этого оправдания у нас не мо­жет быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Гер­манию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Фран­ция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдаш­няя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Нико­лаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.

А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчи­ки Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет...»

Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосно­венные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, про­катка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обыватель­скими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мо­билизации.

Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Фин­ляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усер­дием.

Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему стран­ной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.

 — Ты больна, Вера, — сказал он.

 — Нет, а что? — тревожно спросила она, — Ты заметил что-либо.

 — Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.

 — Я во власти демона, Александр, — сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводите­лем в кабинете. Она заглянула к нему.

 — Ты занят? — сказала она. Ее лицо горело.

Саблин вышел к ней.

 — Спаси меня... — сказала она. — Молись за меня. Я не могу молиться.

 — Вера, что с тобой?

 — Ах, ничего... Ничего... Господь, может быть, и помилует меня.

 — Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм — это уже не вера.

 — Пг'ости, Александг', и, если услышишь что — пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.

Она перекрестила его и ушла.

Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.

 

XXXV

Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин при­ехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.

 — Сейчас, — сказала Вера Константиновна глухим голосом.

Он вошел.

Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.

Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увер­нулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно приче­сывать волосы.

 — Вера, милая, дорогая моя, — тихим ласковым голосом начал Саблин, — я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне... Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.

 — Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, — глухо сказала Вера Константиновна.

 — Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?

Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.

 — Александр, — сказала она печально. — Если можешь, оставь меня одну... Я стг'адаю, сильно стг'адаю... Может быть, завтг'а я все тебе скажу...

 — Хорошо, — сказал Саблин. — Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.

Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.

Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:

 — Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худ­шему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей... Завтг'а ты все узнаешь.

Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не све­тилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней — она отстрани­лась от него. «Завтг'а», — сказала она ему и пошла к детям.

Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Вер­но, спит, — думал он, — спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это бо­лезнь... А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но по­чему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его рука­ми. «Какая мука, — подумал он. — Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!»

Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Констан­тиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июль­ская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.

К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.

 — Папа, пойди к маме, — говорила Таня. — Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами про­щалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.

Саблин пошел. Он постучал у двери — никакого ответа. Прислушал­ся — тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку — дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.

 — Папа, не случилось ли что! — настойчиво повторяла Таня. — Мама вчера была не своя.

Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка — «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».

Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он на­гнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.

 

XXXVI

Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербур­га. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квар­тиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым за­пахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занаве­шены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и пе­чальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отда­вало его шаги по гостиной и коридору.

Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лам­пами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то ска­зать.

Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег не­большую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет про­жили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.

 — Правда, Вера? — сказал он и взглянул на портрет.

Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.

Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных лист­ков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.

«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хоро­ша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее... Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто... А впрочем, что прощать?

Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не по­смею сказать главного. Уж слишком оно необычно и... грязно.

Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.

Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?

... мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.

А. Ф. вспыхнула.

 — Это неправда, — сказала она. — Он святой человек. Сосуд избран­ный, полный благодати. Вы знаете, — помолчав, добавила она, — что он делает для А. Без него... я не знаю, что бы было... В нем все-таки Бог и все, что от него, — от Бога...

Я промолчала и заговорила о другом.

Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом се­рьезно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».

Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, види­мо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать».

Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что винова­та и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.

 — Конечно, — сказала А. Ф. и поцеловала меня.

... июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему...

Писать ли дальше? Слишком тяжело... Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.

Но Боже! какая мерзость!

В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня обод­рило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. — на другом конце стола.

Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с больши­ми экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. — все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двена­дцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубаш­ке, в черных штанах и, мне показалось, — в туфлях на босу ногу. Густые бле­стящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то уста­лые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.

Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, го­лубица. Бе-елая. Люблю».

Все дамы обратили на меня внимание:

 — Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, — послышалось со всех сторон.

Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.

 — Думаешь, подсыпано чего, — сказал он. — Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.

Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку блед­ной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.

 — Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.

Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:

 — Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.

Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.

Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.

Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».

Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдем!»

Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:

 — Гряди, гряди, голубица! Счастливица!

Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала...

Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко...

Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.

 — Освященная! — кричали кругом. — Святая, чистая, радостная! Гря­ди, голубица!

Он, усмехаясь, пил вино.

Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.

Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю — ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.

И я этому верю, потому что он — страшный демон.

... июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.

... июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.

Все было как всегда!

Какой ужас!

Твердо решила умереть.

... июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горнич­ной, но только жить!

Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.

Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!

... июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было... Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.

В. приезжала за мною. Я не приняла ее.

От А. Ф. присылали записку...

О. Н. написала милую открытку.

Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр... Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас... Но... знай...

Я не изменила тебе.

Пусть Бог рассудит нас...

Прости... Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.

Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.

Христос с тобою. Будь счастлив.

Прости!!!»

 

XXXVII

Последний листок дописан нервною порывистою рукою.

Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?

 — Простил, — сказал он. — Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.

Да, мертвую...

А живую?

Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смы­ваются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?

Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в жи­вот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправ­лялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.

В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Ро­мановых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие... Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью... А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повинова­лась болезнь... Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Рос­сия». Императрица верит этому, Император верит... И я, Саблин, верю это­му, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем осо­бой, нечеловеческой силы.

Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.

Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю... Ведь и в прошлом было мно­го таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!

Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Кор­жиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавший­ся над Верой.

«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»

Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.

«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губа­ми, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете До­риана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и пре­красным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.

Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.

Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Рос­сия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..

Одним ударом убили у него и Царя, и семью.

«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это до­пустить?»

Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственно­го интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет чер­ты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несча­стия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от хри­стианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого — вздор. Умерла Вера — умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь — предрассудок, муки совести — чепуха.

Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, власт­ная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?

Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?

Бог или дьявол?

Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.

Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», — подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти — маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина — путеше­ствие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана пре­красной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая до­пущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть ма­нила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..

Душа говорила — от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.

Холодный ум сказал — случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы — грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастов­ки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убий­ства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ло­маться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.

Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и поле­тела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь...

Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!

Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!

«А что, если все это — наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми... Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем...» Он ду­мал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу — воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может по­карать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Импера­трицу — о! их он уже карает... Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь — и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов — каждый заплатит по делам его, за­платит за то, что отошел от Христа!

Вера Константиновна уже заплатила.

«И если мой час пришел, — заплачу и я!»

Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, стано­вился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик — эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты — это погибла вера в Россию, пошатнулись средние — заколебался Царь и упал, но еще стоят ниж­ние — и они упали, пропала семья.

Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окна­ми шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.

Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыб­ка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Ска­зал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.

«Вот, — говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, — если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».

«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу...»

Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ре­бенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?

Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его боль­ше никогда не увижу!»

Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удив­ленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко пе­рекрестился. Он понял, что Бог есть.

Чудо совершилось.

 

XXXVIII

Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в тол­пе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, про­кричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая сла­вы и победы Русскому Царю. Россия встала.

Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.

Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объ­явила России войну.

Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. По­сле сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее на­чала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война — все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворя­ющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!

«Боже, Царя храни!»

Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Рос­сия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!

«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александрови­чу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим житель­ство» — дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.

Он надел фуражку и вышел на улицу.

 — Ура! — раздалось, едва показался он на подъезде. — Да здравствует Армия!

Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Тем­ные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.

 — Да здравствует Армия!

Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспо­минались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одо­леют ю!»

С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой — бом! бом! бом!

На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса со­борных певчих с мощным ревом толпы.

 — Спаси, Господи, люди Твоя! — вздыхая, говорили мужики Саблину. — Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.

Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»

Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.

 — Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православ­ный! — неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»

Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственны­ми очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, «повзводно налево кругом» — все получило особый смысл.

 — Да здравствует Армия! — ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.

 — Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!

 — Ура, ура! Да здравствует Армия!

 — Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.

Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, — Боже, Царя храни!

Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.

«Боже, Царя храни», — торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

1918-1919-1920-1922 гг.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, — Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных сталь­ных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, ко­гда ездил без билета — «зайцем». Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.

Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою паль­то, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. «Да, хорошо ли я сделал, — думал он, — вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господ­ски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле — побаловалась девчон­ка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. «Женюсь», — говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец... Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь бу­дет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут... Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково бу­дет?»

Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой пе­реливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешен­ных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любо­вна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.

«И чего стоит так долго, — думал Любовин. — Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По теле­грамме. У них ведь сыск. Они все знают».

Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. «Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так».

Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.

Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся по­лами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумы­вал, что будет говорить. «Вызовут Любовина, — думал он, — ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да... по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?» Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: «Есть здесь Любовин?» — и боялся, что ответит невольно: «Я Лю­бовин». Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: «Извиняюсь».

Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым боль­шим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными гла­зами и спросил:

 — Чего так долго стоим?

 — Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.

 — А не опоздаем?

 — Должно, нагоним.

«Как он может так спокойно говорить, — подумал Любовин, — и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: «Надо переро­диться, надо переродиться — вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?» У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой крас­кой покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. «Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер»... Любовин номер забыл, а дом помнил. «Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться... Вот и докажи!..»

Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.

Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся — подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.

«Видно, — подумал Любовин, — границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так»...

Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.

В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысо­кою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громы­хали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Ка­кая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на чер­ном пальто любезно говорил ей:

 — Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная ...

Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.

 — Генерал Старцев!

Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.

 — Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.

Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тя­нула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко ста­новилось на сердце. «Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте».

 — Лещинский! — вызывал жандарм второй раз. — Станислав Лещин­ский!

Любовин очнулся... вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круг­лые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова — «я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь куки­шей вижу!»...

 — Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, — строго, но вежливо сказал вахмистр. — Станислав Лещинский, Ковенской губернии?

 — Так, проше, пане, — пролепетал Любовин.

 — Слесарь?

 — Так, проше, пане.

 — Извольте ваш паспорт. Можете ехать.

 — Дзенкуе, пане.

Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жир­ную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.

 — Госпожа Твердохлебова! — вызывал он, — и та самая барышня, ко­торая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вах­мистру.

 — Господин Кепстен, Рафалович, — бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.

«Скорее, скорее, — думал он, — только тронуться бы скорее, скорее за границу».

 

II

За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво — он вспомнил — Bier, хлеб — тоже знал — Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и «сколько стоит», или «дайте мне». В голову лезли все неподобающие от­рывки из Musterstücke Массона «Die Pantoffeln des Abu-Kasem», вспомнил заученные когда-то фразы: «wo sind Alexanders und Peters Bücher? — Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause» (* - «Туфли Абу-Казема»... «Где книги Александра? — Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме»...). Все было не то. «Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я... «Unweit, mittels, kraft und wahrend» (* - «Недалеко, посредством, вследствие») — вспоминал он и даже не знал, что это обо­значает.

На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех — «камрад» и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительно­му теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разо­брал их.

В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу на­ходил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все това­рищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, стара­лись всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрий­ский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на ка­кой станций надо слезать, нарисовал, как идти.

 — Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.

 — А по-каковски спрашивать надо?

 — По-немецки. Это немецкая Швейцария.

 — Черт его знает, как и спросить-то, — раздумчиво сказал Любовин.

 — А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.

 — Ну ладно, доберусь как-нибудь.

На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог по­нять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом ды­шит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, от­родясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.

Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и от­дельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к си­нему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отража­лись, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. «Снеговые горы! Сне­говые горы! — сказал очарованный Любовин. — Что Дудергоф или Кирх­гоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь — такие малень­кие!» Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.

Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно ла­яла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. «Как у нас на масляной», — подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.

Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.

Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком подни­мался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул на­лево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тон­кому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высо­кие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вер­шины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть по­драгивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.

Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваивать­ся, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чис­того нетронутого снега.

Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась кре­стьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняны­ми, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Лю­бовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.

Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как пре­красна природа.

Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:

 — Смотрите, товарищи, козы.

 — Да, ты ж их напугал, — крикнул чернобородый.

 Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:

 — Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?

 — Из него самого, — басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.

 — Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?

 — А вам к чему это знать? — сказал чернобородый и весь насторожился.

Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смеш­ное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кри­вые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.

 — Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.

 — Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..

Любовин смутился.

 — Неосторожно, товарищ, — сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.

 — Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие... Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, — сказал, протя­гивая руку, чернобородый.

 — Товарищ Лена Долгополова, — сказала девица.

Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый па­рень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.

 — Это что за индивидуум? — спросил он.

 — От товарища Федора из Петербурга, — сказала Лена.

 — А... А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.

 — Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, — сказал Вар­наков и пошел с Любовиным впереди.

Бедламов шел сзади с Леной.

 

III

Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила дол­гая тишина.

Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составлен­ное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.

 — Выходит, товарищ, — наконец сказал Варнаков, — что вы вовсе и не политический?

Любовин ничего не ответил.

 — Вы убили, — продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, — из ме­сти, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне инте­ресно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши поли­тические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.

 — То есть в каком смысле? — спросил он.

 — Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?

 — Не пробовал, думаю, что не выйдет.

 — Да вы чем последнее время были?

 — Эскадронным писарем.

 — Почерк хороший имеете?

 — Ничего себе. Вот я мог бы набирать, — косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, — или при машине быть, я, одно вре­мя, при отце слесарил.

 — Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.

Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумны­ми вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела бело­пенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с жел­той коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматрива­ла лиловыми душистыми фиалками.

Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, но­здреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.

 — Скучаете, товарищ? — сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.

 — Да, — сказал Любовин.

Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.

 — Тяжело мне здесь.

 — Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.

 — Тошно мне... Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы на­пекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хоро­шо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном мали­новое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала...

 — Вы верующий?

 — Нет, — коротко сказал Любовин и замолчал.

 — Ну, а на службе? — тихо сказал Бедламов. — Разве было вам хорошо?

 — И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Ве­чером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает — ну, прямо инструмент.

 — Тоскуете по полку?

 — Этого нет... А иногда... Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мун­дир пользу дает.

 — Ну, слушайте, — сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил па­пиросу и тихо, шепотом начал: — Вот в чем дело. Третьего дня в исполни­тельном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгля­ды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуаз­ны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне по­ручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия — это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он — слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему ве­рим. Наши враги — меньшевики, и для него все средства хороши. Это борь­ба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война... У нас есть люди... Да, если им прикажут уничтожить кого — он должен, не колеб­лясь, уничтожить... ну, а если поколеблется, исчезнет сам... Вы побледне­ли, товарищ. Не бойтесь, — этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо — конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и уви­дим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, — вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учи­ли офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?

У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.

 — Вам, повторяю, — сказал Бедламов, — ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше уче­ние, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, не­врастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями — мы их ис­пользуем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, — это под­робность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры — все партийное. Как, — этому мы постепенно вас научим.

С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписы­вал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзы­вался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.

Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси — Виктором.

 

IV

Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы свер­кали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коро­вы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.

Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два вело­сипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девуш­кой с плутовскими серыми глазами.

 — Пожалуйте, товарищ Виктор, — окликнула Лена, — я познакомлю вас с товарищем Эльзой.

Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.

 — Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, — сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.

Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любо­вин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившей­ся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.

В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими веща­ми и остался у нее.

Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.

Товарищи смеялись над ним. Его называли «товарищ буржуй», а Эльзу называли его женою, «товарищем Любовиной».

В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, — Любовин уже знал, что она умерла, — о их домике на Шлиссельбургском проспекте, про­данном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскрес­ный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью по­смотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледника­ми, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низри­нувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур — у них был свой домик и свое хозяйство, куплен­ное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербург­ского дома его отца, — и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.

Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, по­вторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.

Было маленькое счастье... Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлы­кала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уноси­лось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви — в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не гове­ли и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвра­тительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успо­каивался.

В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.

Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.

События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за гра­ницей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел рус­скими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкну­тый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.

Жизнь шла.

 

V

Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был «в собственные руки», и Любовин решил подождать.

Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жуж­жали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко переклика­лись швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально переби­рал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.

На одной он прочел слова: «Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни».

«Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, — подумал Любовин. — У него, кажется, есть только одно руководство — «я хочу» — и ничего другого он не признает».

Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.

... «Люди — животные, — читал он в тетради, — имеющие вид челове­ка для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека». Мидраш Тальпиот.

... «Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто су­меет избавиться от них и сокрушит их»... Зогар.

... «Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами тво­ими»... Зогар.

... «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг»... Мехильта.

... «Справедливейшего из безбожников лиши жизни»... Софорим.

... «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».

... «В борьбе обретешь ты право свое».

... «И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!..» — Ропшин (Борис Савинков).

Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.

«Вот оно что! — подумал он. — Вот почему наверху все евреи. И Троц­кий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди — евреи. Один Ленин как будто не еврей... Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Вик­тор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврей­ства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия».

Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Ог­ненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.

Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржи­ков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.

 — А, Виктор Михайлович, — сказал он. — С пакетом.

Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мыс­ли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватив­шего его.

 — Ну, — со вздохом проговорил он. — Пусть будет так. Жребий бро­шен... Все равно когда-нибудь надо было начинать... Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Фран­ция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!

 — Как же быть... Федор Федорович, ведь это значит... Мобилизация... Я запасной солдат.

 — Вы дезертир, — сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.

 — Федор Федорович, но... Родина в опасности.

 — Родина, — сказал Коржиков, сурово улыбаясь, — родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?

 — Смутно все... Вот теперь эта тетрадь у Вити.

 — Какая тетрадь?

Любовин подал записки Виктора.

 — Ну, что же?

 — Так ведь это, Федор Федорович, — жиды.

 — Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского наро­да слово. Это — народ, достойный всяческого уважения.

 — Я сопоставлял, Федор Федорович... У меня тут целое открытие.

 — Америку открыли?

 — Вы смеетесь, а мне страшно.

 — В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверо­вали. Недаром я видал, как вы зачитывались «Сионскими протоколами». Но ведь вы знаете, что они подложны?

 — Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подлож­ны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с... евреи-с. Маркс — еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё — они-с.

 — Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, — не еврей.

 — Кто его знает. Я уже сомневаюсь.

 — Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.

 — Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, — почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христи­ан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал — а убили-с ... Возьмите опять — Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.

 — Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повто­рим уроки социализма.

Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.

 — Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращает­ся деление общества на классы с непримиримыми враждебными интере­сами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильствен­ного подчинения одного класса другому — государство. Государство ста­новится ненужным и отмирает. Усвоили?

 — Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.

 — Что такое?

 — Позвольте тетрадку... Вот, извольте видеть. «Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими». Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут раба­ми у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.

 — Сказки черносотенца Нилуса.

 — Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время по­ездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.

 — Просто случайные выписки любознательного мальчика.

 — Совпадения странные.

 — Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низ­вергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?

 — Трудно это все. Значит — царя долой и кто вместо него?

 — Да, хотя бы любая кухарка.

 — Кухарка... А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из клас­са подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.

 — Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы по­нимаете, война уже началась!

 — Война?.. Да разве вы?

Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он дав­но видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.

 — Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну Рос­сии. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война... Да... В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.

 — То есть... Я не понимаю вас... — сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.

 — Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.

 — Россия... побеждена... немцами...

Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на боль­шой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Пе­ред Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Пол­тавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рос­лых, красивых, сильных людей ... Русских ... Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или... жиды... или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчи­тано теперь, когда война только что началась...

Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бород­ки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.

 — Маркс говорит: «Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллио­на, наряду с военной армией в другие полмиллиона — это страшное пара­зитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, — возникла в период абсолютной монар­хии, при гниении феодализма во Франции», я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Ком­муна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооруже­нием народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Боль­шинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признан­ных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяе­мое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И приве­ло это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?

Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его ми­лая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская рево­люция!

И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:

 — Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать пораже­ния своего отечественного империализма — он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мо­билизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их ...

 — И лучшего из гоев убей! — прошептал Любовин, но Коржиков, увле­ченный своею речью, не слыхал его.

 — Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы во­льемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к пораже­нию. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назо­вем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остано­вимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью... Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и при­служниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное муже­ство, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правя­щим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства — так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет соб­ственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государ­ственное — и люди станут нашим послушным орудием.

 — На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, — сказал Любовин.

 — Вы все свое, бросьте! — крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. — Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься париж­ским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать ар­мию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитаци­онная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене началь­ствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и пе­редавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.

 — Откуда эти деньги? — спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.

Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:

 — Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.

 — Предательство Родины... — тихо, качая головою проговорил Любо­вин. — Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужас­нейшей войны... Это... это социализм? Это-то учение, которое мы счита­ли выше христианства?!

 — Виктор Михайлович, — угрожающе сказал Коржиков, — не забы­вайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.

 — И даже навеки, — проговорил Любовин. — Это и называется свобо­дою слова!

Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.

 

VI

 — Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее серд­це! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмур­ный, когда наконец мы у порога нашей победы!

Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.

 — Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете — война! Война научит лю­дей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, — это глав­ное, остальное все готово.

 — Вы забываете, товарищ Бродман, — сказал Любовин, останавлива­ясь у двери и припирая ее, — что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит — ненависть.

Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его серд­це, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.

 — Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь — это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно сва­лили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните «Безд­ну» Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Не­правда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали «Бездну» и «Бездна» кое-кого увлекла? А? Помните «огарочников» 1905 года, помни­те русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдава­лись направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От «Крейцеровой сонаты» Толстого, к «Бездне» Леонида Андреева и «Санину» и «У последней черты» Арцыбашева, вы видите — это большая работа. Лите­ратура — отражение жизни. И Санин — идейный большевик, и такими мы должны стать.

 — Зачем? — глухо спросил Любовин.

 — Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.

 — У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сдела­но, — сказал Любовин.

 — Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, — сказал Коржиков.

 — Но у простого народа есть религия, — сказал Любовин.

Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.

Бродман засвистал.

 — Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри — старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, де­ревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ — верующий народ... Ничего подобного. Ну и какая деревенская де­вушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого — брак таин­ство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.

 — Хорошо, — сказал Любовин, — допустим, что все, о чем мы говори­ли с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?

 — Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, ла­кеи революции найдутся. Прикормим. Человек — самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете — не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!

 — Кто? — устало сказал Любовин. — Чернь, холуи, хамы!

 — Нет, товарищ, — с убеждением сказал Бродман, — профессора, уче­ные, вельможи, князья, артисты, писатели.

 — Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?

 — Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я — жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гим­назии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: «Жид, жид сви­ное ухо съел!» В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да... И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего обще­ства придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.

 — Вы сами не понимаете того, что говорите! — сказал Любовин. — Ка­заки... девушки ...

 — Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.

 — Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.

 — Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали — per aspera ad astra — через бездны к звездам, ну мы устроим — per astra ad aspera! — подойдемте к пучи­нам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!

 — Посмеемся, — глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то не­доволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.

Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комна­те, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и все­сильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших ру­ководителей, но чувствовал мощную организацию.

 — Война, — сказал он торжественно и решительно тряхнул подбо­родком. — Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые влас­тью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капи­талисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей по­гибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши дол­гие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война — последняя схват­ка народов.

Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и вни­мательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Брод­мана.

 — Все полетит! Все к черту! — вдруг вскрикнул Бродман так неожидан­но, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.

 — Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга — все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, — буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, ко­гда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и жен­щинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страш­ной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном вет­ру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!

 — Правда! Правда, — прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.

 — Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мун­диры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке — возьми и убей! Пусть в зверином сла­дострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равен­ство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним на­возом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..

Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрик­нул, ни к кому не обращаясь:

 — Мы дали вам Бога и мы дадим вам — царя!..

Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.

 

VII

Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слуша­лись его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.

Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгуляв­шихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кула­ком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет лю­бовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мисти­цизма и легенд, которых он не понимал.

Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Брод­мана его поразили.

Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают — жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.

Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!

И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем на­меке на измену.

Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься... Виселица.

Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чув­ствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. «Эльза, — подумал он. — Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять — кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины».

«Ну что же! Все-таки жить!»

Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и го­стиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слыша­лась какая-то возня.

Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь... Загля­нул...

Раздался женский крик... Грубое ругательство.

Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыс­лей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо ра­достного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он по­виновался им. Два раза повторил: «Сын Маруси... Виктор... Виктор!» и потом громко сказал: «От него всего можно ожидать!»

И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел че­рез двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер две­ри, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыс­кал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадны­ми руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.

Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уве­ренны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг больши­ми, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.

 

VIII

 — Вы уже слишком это, товарищ Бродман, — сказал Коржиков. — Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.

 — Ну и черт с ним, — сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. — Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?

 — Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячей­ки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.

 — Выдаст?

 — Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.

 — Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, — сказал, глядя в окно, Бродман. — Ваш сын.

 — Он идет по улице?

 — Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.

 — Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.

 — Сегодня же и отправите?

 — Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.

 — Хорошее дело.

Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.

Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца — корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив про­стой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными ло­конами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, вы­казывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке ви­сел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.

Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федорови­ча и разразился веселым смехом.

 — Ну и историйка сейчас вышла, — говорил он в перерыве припадков смеха. — Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, пол­ная, рыхлая, надо думать, аппетитная... Она мне: «Витя, Витя»... Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю — была не была. «Пойдем­те, — говорю, — тетенька, в спальню». Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит... Ну и вдруг... Дверь... и дядюшка. Эльза Увидала, кричит... А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!

Виктор опять залился смехом.

Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.

 — Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, — ска­зал он спокойно.

 — А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.

 — Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь вре­мена. Ты нужен на крупное дело... Прощайте, товарищ Бродман, — обра­тился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. — Вы, может выть, зайдете ко мне.

 — Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.

 — Ну, что там интересного, — промычал Коржиков.

 — Вот что, Виктор, — сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. — Мне надо поговорит с тобою.

 — Говорите, я слушаю, — ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Ника­кой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор гово­рил Коржикову «отец», но больше «вы» или «Федор Федорович». Коржи­ков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.

Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.

 — Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, — говорил Коржиков.

 — Убивать лучших, — сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.

 — Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я рань­ше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.

 — Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

 — Это твоя мать, — сказал он.

Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на кото­рой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.

 — Хорошенькая девочка, — сказал Виктор. — А ловко вы ее подцепи­ли, Федор Федорович?

 — Это мать твоя, Виктор! — с возмущением в голосе сказал Коржиков.

 — Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то — такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.

 — Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.

 — Бедная! Молода она была?

 — Ей было девятнадцать лет.

 — Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?

Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.

 — Я никогда не был ее мужем, — сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом ова­ле было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.

 — Я понимаю мамашу, — сказал Виктор. — Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был... Офицер, — протянул он. — Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе на­ставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!

 — Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.

Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор за­хохотал.

 — Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?

Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.

 — Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?

 — Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?

 — Какие?.. Да никаких…

 — Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.

 — Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?

 — Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?

 — Как к офицеру или как к отцу?

 — Как к отцу.

 — Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой комму­нист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офице­ру — обычно, как ко всем им — ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.

 — Отомсти за нее, — глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.

 — А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здоро­во, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха...

Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. На­конец, справившись, он почти спокойно сказал:

 — Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?

 — А сейчас, — становясь серьезным, сказал Виктор.

 — Сюда вернешься?

 — Нет, прямо оттуда на железную дорогу.

 — Ну, ладно.

Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.

Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина порази­ли Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. «Иначе и быть не могло. Развязал», — подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.

В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.

 — Да снимите же его, черт возьми! — крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.

С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.

Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выхо­дил на дорогу.

 — Виктор, — крикнул ему Коржиков, — постой! Ты знаешь... Виктор Михайлович сейчас повесился.

 — Экий идиот! — сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.

 — Виктор, ты не простишься с ним?

 — Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!

Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляю­щегося по Киентальской дороге Виктора.

 — Вот, — сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, — это сила! Это идет — настоящий большевик!

 

IX

Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин — ма­ленькая Варшава, а Варшава — маленький Париж, таким образом Забо­лотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Па­рижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основате­лей — графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липа­ми, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наруж­ной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестни­цы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляка­ми. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие ев­рейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офи­церские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепо­сти был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смот­реть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала чер­новолосая женская головка с масляными большими глазами, точеным но­сом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на ска­мейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок ма­ленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного ба­тюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочны­ми звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по кам­ням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разли­вались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк воз­вращался с маневра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского заво­да ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчеса­на наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от про­бивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наезд­ника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую — его адъютант, маленький и толстень­кий, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жа­лись, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых на­бок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда ка­заки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колеба­лись и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смот­рели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско луч­ше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней — без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хво­стами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Кар­пов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точ­но они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, — все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом — юный, прекрасный, с чуть пробиваю­щимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сы­нок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через дере­вянную кобылу.

 — А что, — обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной се­рой лошади есаулу Траилину, — Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

 — Постигает, господин полковник, — сказал командир сотни, прикла­дывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».

 — А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

 — Уж и не знаю, что делать, — сказал Траилин.

 — Кормить надо, — сказал Карпов. — Я разжалую вахмистра, если осе­нью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! — строго крикнул он на зазевавшегося казака, — ты чего, друг, голову на командира не свора­чиваешь, а?

Казак испуганно повернул голову на Карпова.

 — А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! — сказал Карпов.

«Э, виноватого найдет!» — подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.

Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без уси­лия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пу­леметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулемет­ную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском поряд­ке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая — на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.

 — А, Константин Помпеевич, — сказал, обращаясь к командиру сот­ни, Карпов, — хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!

 — Да, как бы и не пришлось, — сказал Захаров.

 — Никто, как Бог!

 — Да будет Его святая воля, — сказал Захаров. — Потрудились вы не­мало, господин полковник, и есть с чем поработать.

 — Да. Хорош полк, — сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тро­нул лошадь за последней сотней. — Прикажите песенникам петь.

Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни:

Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!

Через речку Вислу-ю

На конях плывут.

 — А что, господин полковник, — обратился к нему Коршунов, — будет

все-таки война?

 — Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.

 — Слушаюсь, господин полковник, — сказал Карпов.

 — Адъютант, что, бумаг много?

 — Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Ла­зарева.

 — Жидов побил?

 — Есть немного.

 — Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, — сказал Карпов.

 — Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.

 — Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?

 — Совсем тверезый.

 — Разберем... — сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.

 

X

Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, уче­ний, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог пред­ставить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной служ­бы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского учи­лища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хоро­шенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая сто­янка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: «Где ты, Кай, — там и я, Кая».

Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня — совре­менная римлянка, донская казачка.

Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стря­пала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, но­вое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.

Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепе­тала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить револю­цию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отпра­вить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.

Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи пот­ными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с ма­каронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещан­ское счастье — скажут многие — христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мело­чей своего долга.

Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказал­ся командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офи­церы ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже позд­но ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние бул­ки — он находил счастье.

Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Вол­новалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть — Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. «Чего они там не поделили, о чем волнуют­ся». Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очеред­ной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.

Каков поп — таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, во­спитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Госу­дарю и Родине.

Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.

Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.

 

XI

В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.

Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.

 — Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? — спро­сил он.

Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:

 — Ваш оркестр будет играть?

 — Нет, пехотный.

 — Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш ор­кестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?

 — Не знаю, как управлюсь с бумагами.

 — Если вы пойдете, и я пойду, — сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.

 — Роза такая ваша поклонница, — сказала она. — Ах, господин Кум­сков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?

 — Любил много, — смеясь сказал Кумсков.

 — Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.

 — Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?

 — Вчера вечером только вернулся.

 — Ну, как там? Будет война?

 — Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны — погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если вой­на, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.

 — Мало разве вас Лазарев обижает?

 — Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офи­церу. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!

 — Болтайте, болтайте, господин Кумсков, — сказала Пуцыкович, — а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.

 — Готово у меня все, — сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.

Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был даль­нозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал впол­голоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмени­ваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.

 — Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? — сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.

 — По пятьдесят пять, — отвечал Коршунов.

 — А справочная — восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяй­ственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.

 — Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, — сказал адъютант.

Карпов посмотрел на него.

 — Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты — необходимость.

 — Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, — сказал Кор­шунов.

 — Только не за границу, — сказал Карпов.

 — Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.

 — Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.

 — Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.

 — Да, это лучше.

Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.

 — Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? — спросил Карпов.

 — Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, — отвечал адъютант.

 — Сам-то сам. А изменения внесли?

 — Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.

 — Так что... если? Вы мне ручаетесь?

 — Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.

 — Ах... Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этаки­ми молодцами на войну — одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.

Карпов встал.

 — Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.

 — И то третий час, господин полковник, — сказал адъютант.

 — Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, госпо­да, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.

Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по до­мам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.

В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны не­подвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко ри­совался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два кварта­ла, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.

«Неужели война?» — подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.

Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, ви­сели в рамах олеографии, премии «Нивы» — «Свадебный боярский пир», «Русалки» Маковского и «Целовальный обряд» из «Князя Серебряного». Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих со­рока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко приче­санных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.

 — Устал, проголодался? — мягким, грудным голосом спросила она.

 — Немного. Обед готов? — сказал Карпов.

 — Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.

 — Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.

 — А что? — спросила Анна Владимировна, — есть что новое?

 — Нового-то ничего... Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло... Ну, а все-таки, если будет — поезжай, Анюта, в Новочеркасск.

Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война — это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.

С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:

 — Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.

 

XII

Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не про­спал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.

Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на нее с пулемета­ми, но дошел только до Харбина, как был заключен мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, безконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, по­дойти к ней, стать на колени и целовать ее руки и глядеть в ее лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою... на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись це­лый день по комнатам и укладывая белье и все необходимое в поход. «Ну, спи, спи, — подумал он, — Бог даст, ничего еще и не будет». И он лежал, не смея побеспокоить ее от любви к ней, осыпал ее самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.

Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Вла­димировна. Женским сердцем своим, чутьем смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала — горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это ее крест, ее долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и ее муж, она пережи­вала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжелые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущенным счастьем. Тихо поднявшись с посте­ли, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремленными на нее печальным глазами.

 — Да будет воля Твоя! — повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжелыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..

На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошел к кабинету Карпова.

 — Ваше высокоблагородие, — раздался его шепот. — Телеграмма шта­ба дивизии.

Чиркнула спичка.

 — Давай ее сюда, — сказал Карпов.

На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: «Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант», — и следовала знако­мая подпись барона Лорберга.

Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в темный капот. Боль­шие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.

 — Объявлена? — сказала она.

 — Да, — глухо отвечал Карпов.

 — Идешь сейчас?

 — Да, Николай, беги к адъютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцеля­рию, — сказал Карпов денщику.

Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько се­кунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.

 — Когда выступаете? — спросила она.

 — В шесть утра, — отвечал Карпов.

 — Под вьюк Шалуна?

 — Да, — сказал он, — а в двуколку Шарика.

 — Хорошо. Я все теплое уложу в двуколку.

 — Алеше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.

 — Понимаю. Значит, в гвардию?

 — Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.

Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.

 — Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, — сказал он снизу.

 — Овес сыпать в левые карманы или в правые?

 — Какие больше, — сказал он и ушел.

Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.

Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.

Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои — в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.

 

XIII

Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но Заболотье жило тревожною, безпокойною ночною жизнью. Почти во всех домах, из-за спущенных занавесей и задернутых портьер, в щели ставен был виден свет, слышался таинственный шорох и сдержанный разговор. Заболотье шевелилось, и в нем каждый житель знал, что Россия объявила мобилизацию армии: война с Германией и Австрией неизбежна. И преж­де чем сотенные командиры успели собраться в канцелярию полка, «пантофельная» быстрая, невидимая почта понесла известие о мобилизации и войне по городам и селам губернии, на границу и за границу.

Мобилизация в полку была шестичасовая. Это значило, что полк ров­но через шесть часов выступал на границу, в поход. Она была за много лет продумана и написана. Каждому было указано, что и как он должен был сделать и в какой час, все расчеты, все требования были загодя написаны, теперь оставалось только проверить их и подписать.

В полковой канцелярии ярко горели большие висячие лампы под плос­кими железными абажурами, и от них было чадно и душно. Окна были настежь раскрыты, и темная ночь глядела в них. Карпов застал всех писа­рей на местах, адъютант, войсковой старшина Коршунов и большинство командиров сотен были в большой комнате, где занимался командир. Все догадывались о причине вызова, но никто не говорил об этом.

 — Ты спал? — спрашивал командир 1-й сотни Хоперсков у маленького толстого Ильина, начальника пулеметной команды.

 — Нет. Мы у Захарова в картишки заигрались. Засиделись мало-мало. А ты?

 — Я с девяти завалился. Так заснул, долго понять не мог, чего это ден­щик будит, неужели уже утро. Ан вон оно що!

Худощавый Агафошкин, командир 2-й сотни, отец семерых детей, жив­ший почти что в нищете, тревожно совался своим бледным лицом, оброс­шим жидкой бородкой, и спрашивал: «Ну что? Ну что? Так в чем же, го­спода, дело-то? А?»

Ему никто не отвечал. Считали неприличным говорить об этом, пока не скажет командир. Адъютант, успевший заснуть и не прогнавший сна со своего полного лица, узкими сонными глазами оглядывал толпившихся офицеров и считал, все ли пришли. Все были в кителях с серебряными погонами, с золотым номером полка, при шашках. Одновременно вошли запыхавшиеся, разгоряченные скорою ходьбою Захаров, Траилин и ма­ленький седой, лысый и беззубый пятидесятилетний Тарарин, командир 5-й сотни — суета и лотоха, но честнейший человек и рыцарь в полном смысле этого слова.

 — Господин полковник, — сказал во вдруг наступившей тишине адъю­тант, — все собрались.

Слышно было, как затихли в соседней комнате писаря и стали на нос­ках подкрадываться к двери, чтобы услышать, что будет говорить коман­дир полка.

Офицеры стали в порядке номеров сотен, как они становились всегда, когда их вызывал по службе командир полка, и Карпов любовно оглянул своих сотрудников.

 — Господа! — сказал он спокойным, ровным баритоном хорошо изу­ченного им в командах и приказаниях голоса. — Объявлена мобилизация. Первым часом 23 часа 59 минут. Теперь уже шесть минут первого. Все на работу. Мобилизационные пакеты у всех в порядке?

 — В порядке, — за всех ответил Тарарин. На лице его, вдруг поблед­невшем, разлилось сильное волнение.

 — Господа, мобилизация еще не война. Объясните это казакам. В шесть часов утра полк должен быть на гарнизонном плацу. Я надеюсь, господа, что все будет как всегда в нашем полку?

Офицеры молча поклонились.

 — Знамя, — спросил адъютант, — прикажете иметь без чехла? Командир ответил не сразу.

 — Да, — сказал он. — Без чехла.

И почему-то в этом случайно отданном приказании все увидали, что война будет.

 — Можно идти? — опять за всех спросил Тарарин.

 — Да, идите, господа, и я надеюсь, что все пройдет у нас тихо и гладко.

 — Постараемся.

Канцелярия опустела. Писаря кинулись по своим столам. Адъютант поднес командиру полка бумаги, запечатанные в красные конверты, на которых крупными буквами было написано: «вскрыть по объявлении мо­билизации».

Карпов уселся за стол и стал просматривать и подписывать подавае­мые ему бумаги. Их выросла перед ним на столе целая стопа. Тут были требования, списки, донесения, инструкции, приказы, отчеты, послуж­ные списки.

Кругом глухо, как большая фабрика, шумело местечко, переполнен­ное казаками, гусарами и солдатами пехотного полка. Все окна казарм, до того темные и слепые, с тускло мигавшими ночными лампами и образны­ми лампадками, ярко осветились сверху донизу. На дворах и на улицах стали появляться озабоченные люди. Открылись настежь широкие воро­та обозных сараев и неприкосновенных запасов. Люди вывозили оттуда на себе новые повозки, грузили их вещами и везли на себе по дворам ка­зарм. Из казарм несли узлы, сундуки и ящики с собственными вещами и парадным обмундированием, которые оставались в Заболотье. Никому в голову не приходило, что Заболотье когда-либо может быть оставлено на­шими войсками.

В сотнях копошились и гомонились люди. Все офицеры были при сво­их взводах, сотенные командиры с вахмистрами и каптенармусами счита­ли, записывали, выдавали и отмечали вещи. Полковая машина работала стройно, серьезно и безотказно. Карпов улучил минуту между потоком бумаг и прошел в ближайшую сотню. Она кипела копошащимися людь­ми, как муравейник. Койки уже были убраны и одеяла и матрацы сложе­ны. Раздалась команда «смирно», и все люди замерли в неподвижных по­зах. Бравый дежурный лихо отрапортовал.

 — Ваше высокоблагородие, во второй сотне N-ского Донского полка происшествий не случилось. Сотня занята мо-би-... ли-би... зацией, — с трудом выговорил мудреное слово молодой казак.

Карпов поздоровался с людьми, приказал продолжать работу и пошел по сотне.

Не было говорено никаких громких и шумных речей, никто не объяс­нял значения и цели мобилизации, возможности войны, но все отлично понимали, что творится что-то важное, к чему готовились и для чего учи­лись.

 — Ну что же, — спросил Карпов, останавливаясь подле молодого, румяного, без усов и бороды казака, носившего страшную фамилию Лиховидова, но имевшего самый безобидный вид, — боишься, если война бу­дет?

Казак краснел и мялся. Его товарищи прекратили работу — они насы­пали в это время сахар и чай в маленькие мешочки и смотрели на Лиховидова, улыбаясь. Внимание товарищей смущало Лиховидова еще более, и он молчал.

 — Ты понимаешь, что, может быть, и война будет?

 — Так точно, — наконец проговорил Лиховидов. — А только чего бо­яться-то? Все одно — присяга. А помирать, кому как указано, так и будет.

 — Ну, а рубить-то не забыл как?

 — Да, как учили. По голове лучше всего, без промашки и перерубить ее легко.

 — Молодец! — сказал Карпов и пошел дальше. «Да, — думал он, — с этими людьми и на войну не страшно». Подумал о себе — боится ли он? И о себе сказал: нет, не боюсь, ибо верую.

 

XIV

Короткая летняя ночь убывала, а Карпов все сидел в канцелярии, пи­сал, подписывал и отвечал на короткие вопросы, с которыми приходили к нему то посланные из сотен казаки, то офицеры, и вопросы все были буд­ничные, простые, не вызывающие сомнений.

 — Ваше высокоблагородие, старший врач спрашивают — когда индивидуальные пакеты раздавать, сейчас, как написано в плане, или подо­ждать, когда совсем объявится?

Карпов видел, что в войну все-таки не верили. Не могли допустить, что она так близка, что эта ночь еще мир и тишина, а утром уже война, и кровь, и раны, и индивидуальные пакеты могут понадобиться.

 — Раздайте сейчас, как по плану указано.

 — Господин полковник, — говорил хорунжий, подходя к столу, — Брайтман за автобус для семейств офицеров до станции просит пятьдесят рублей, деньги вперед давать или нет?

 — Давайте.

 — Семьи отправлять?

 — Да, завтра в шесть часов вечера.

 — Слушаюсь.

В три часа ночи, отчетливо ступая по полу, твердым ровным шагом по­дошел к столу хорунжий Протопопов, румяный, могучего сложения юно­ша, звякнул шпорами и доложил:

 — Господин полковник, честь имею явиться, с разъездом особого на­значения прибыл.

Адъютант передал ему пакет, на котором было написано: «Вскрыть в Звержинце».

Звержинец было ближайшее пограничное местечко.

 — Австрийское золото получили? — спросил Карпов.

 — 626 крон золотом и 8000 марок бумажными деньгами, — отвечал хорунжий.

 — Подрывной вьюк готов?

 — Так точно.

 — Где разъезд?

 — Во дворе канцелярии.

 — Я сейчас выйду, провожу вас, — сказал Карпов.

В мутном тумане приближающегося рассвета, когда ночь еще не усту­пила утру и звезды только что начали гаснуть, на дворе канцелярии, пол­ном людей 2-й сотни, виднелось шестнадцать конных казаков, построив­шихся в одну шеренгу. Сзади стояли две лошади с вьюками. Это был разъезд особой важности, который должен был, в момент объявления войны, скрыт­но перейти границу Австрии, пройти по лесным дорогам далеко в глубь стра­ны и взорвать мосты на шоссе и на железной дороге. Казаки смотрели серь­езно. Они отдавали себе отчет в важности и опасности поручения.

 — С Богом, станичники! Будете ожидать приказания. Помните, что вой­на еще не объявлена. Ведите себя честно и благородно, достойно высоко­го звания Донского казака, — сказал Карпов.

 — Постараемся, ваше высокоблагородие, — дружно ответили казаки.

 — Хорунжий Протопопов, ведите разъезд.

 — Справа рядами, шагом марш, — скомандовал Протопопов. Карпов вышел за ворота. Передний дозор отошел за углом и пошел крупной рысью по мостовой города. Левая лошадь сорвалась на галопе и не могла успокоиться, и долго были слышны в утреннем тумане ровная четкая рысь правой лошади и неровные скачки левой, пока не заглушил их топот ног идущего шагом разъезда.

Раннее утро, чуть побледневшее на востоке небо, усталость безсонной ночи — придавали особенный, полный тайны вид этому разъезду, медлен­но удалявшемуся за город. Во мгле скоро скрылись силуэты всадников, но еще слышен был стук копыт. Карпов стоял у ворот, следя за ним. Стук сразу стих. Мостовая кончилась, разъезд вступил на пыльную улицу.

Когда Карпов вернулся в канцелярию, на его столе лежала большая стопка темных книжек — паспортов. Он взял первую, чтобы подписать, и невольно остановился. На первом листочке с государственным двуглавым орлом, напечатанным на коричневой сетке, значилось: Анна Владими­ровна Карпова, 43 лет, православная, жена полковника...

Представилась она в пустой квартире, глубокою ночью, совсем одна. И надолго. Может быть, навсегда. Образы прошлого на миг окружили его. Почудилась прохлада громадного войскового собора, и появилась в груп­пе одинаково одетых девушек скромная темноволосая Аня Добрикова... Пригрезилась тенистая аллея Александровского сада, с медвяным слад­ким запахом белой акации, длинными гирляндами свешивающейся из-за перистых нежных листьев, темное небо с луною, застывшей над сверкаю­щим займищем разлившегося Дона, и тихий покорный ответ на его страст­ную речь: «Где ты, Кай, там и я, Кая...»

Теперь он ей подписывает отдельный паспорт. Теперь, когда суровая подкрадывается старость и более чем когда-либо они нужны друг другу.

Усилием воли Карпов прогнал мысли и быстро подписал свою фами­лию на паспорте жены.

Писарь гасил лампы. Бледный утренний свет вместе с легкой прохла­дой врывался в растворенные окна. Наступал день — день похода, может быть, — войны.

 

XV

В 6 часов утра, 18 июля 1914 года, на гарнизонном, так называемом Бородинском плацу выстраивалась 2-я бригада N-ской кавалерийской ди­визии.

Карпов в это время возвращался в свою квартиру. В столовой, по-мир­ному, кипел громадный фамильный красной меди самовар, пуская к по­толку густые пары, в железном лотке лежали булки, было приготовлено масло и сливки. Анна Владимировна в лучшем своем платье ожидала мужа. Она была спокойна, и только покрасневшие веки и глубокая синева под глазами говорили о том, что за эту ночь пережито было много горя. Не­сколько серебряных волос пробились сквозь черноту ее кос, уложенных на голове. Чай пили торопливо. Говорить — так надо было передать друг другу такую массу нежных слов, глубоких ощущений драмы, совершаю­щейся в душе у каждого, весь ужас тоски, разлуки, а это говорить было слишком больно и долго, и потому говорили о пустяках.

 — Ты на Сарданапале поедешь? — спросила Анна Владимировна.

 — Да, на нем. А Бомбардос в заводу.

 — Сарданапал покойнее. Я запасные стремена положила в сундучок. Николай знает.

 — Ну... Прощай, дорогая. Пиши...

 — Куда писать-то?

 — В действующую армию.

 — Ах, да...

Она обняла его и стала крестить мелким частым крестом. Губы ее вдруг опухли, и из глаз часто-часто побежали слезы. Еще мгновение, и она не выдержала бы — свалилась бы в обморок. Но он оторвался от нее и пошел вниз во двор, где его ожидала лошадь. Когда он садился, она догнала его. Глаза у нее были красные, сухие, губы еще дрожали. Она дала кусок сахара узнавшему ее и потянувшемуся к ней губами Сарданапалу, перекрестила и его. Потом она быстро прижалась лицом к колену мужа, и, когда ото­рвалась, две слезы остались на алом лампасе.

Карпов выехал за ворота.

На плацу за городом его полк был уже готов. Пятая запоздавшая сотня рысью входила сзади, и видно было взволнованное злое лицо Тарарина, трясшегося на большой, не по его росту, серой лошади. На углу стоял взвод со знаменем, ожидая, когда полк будет готов. Правее выстраивались гуса­ры. Их командир, солидный немец фон Вебер, еще не приехал к полку.

Карпов влюбленными глазами смотрел на казаков. Полк был в полном порядке, хоть сейчас на смотр. Обоз оглобля в оглоблю, дышло в дышло, весь заново покрашенный стоял за пулеметной командой. Равнение, «за­тылки» были идеальны. Пики были так выровнены, что сбоку была видна только одна пика, моложавые загорелые лица казаков были чисто вымы­ты и волосы причесаны. Их успели накормить завтраком и напоить чаем, и никто бы не сказал, что всю ночь они провели в спешной лихорадочной работе. В стороне собрались жители города. Отдельною группой стояли полковые гусарские и казачьи дамы, и там были пятна ярких зонтиков, освещенных косыми лучами поднявшегося над городом солнца. Против фронта был поставлен зеленый с золотом аналой, и высокий худой священник гусарского полка в лиловой рясе и скуфейке раскладывал книги. Под резкие звуки труб армейского похода приняли штандарт и знамя.

Начальник дивизии, старый генерал Лорберг, приехал вместе с бри­гадным командиром и начальником штаба. Он объехал полки, здороваясь с людьми и хмуро крякая. Он был взволнован. Надо было что-либо ска­зать людям, а что сказать, он не знал — война еще не была объявлена и он далеко не был уверен, что война будет объявлена. Он ничего не сказал, но еще более нахмурившись и надувши свои короткие, как иглы, седые усы, торчавшие над губою, галопом отъехал на середину фронта, почти к само­му аналою и хриплым голосом закричал:

 — Бригада, шашки в ножны, пики по плечу, слушай!

Когда повторенная командирами полков, эскадронов и сотен команда была исполнена, он снова скомандовал:

 — Трубачи, на молитву!..

Медленно, под звуки певучего сигнала полковые адъютанты вынесли к аналою штандарт и знамя. Певчие выходили из рядов гусар и казаков и, поддерживая за спиною винтовки, бежали к аналою. Священник обла­чился в ярко-зеленую шитую золотом ризу и, взяв крест, вышел вперед.

 — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал он несильным голо­сом. — Воины благочестивые! Настал час великой и трудной работы, ко­гда вы должны будете перед лицом Всевышнего дать отчет, истинно ли вы христолюбивое воинство, готовое душу свою отдать за веру, Царя и отече­ство.

Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шос­се, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пес, которого ден­щик вел на веревке за подводой, рвался и визжал.

Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»...

Слишком обыденными казались слова молебна для того, что соверша­лось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади при­наряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война еще не началась, но ее разорение, ее ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи по­граничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник ди­визии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавших­ся ему сильными и важными.

 — Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война еще не объявлена. Ну, а объявят войну — так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята... А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царем-батюшкой!

 — Поста-р-раемся, ваше превосходительство, — дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.

 — Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!

Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в го­ловной отряд, и от нее галопом поскакали дозоры вперед, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нароч­но не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи гря­нули полковой марш.

Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передо­вые полки Русской армии.

Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадни­ков, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской ко­лонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили поход­ные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.

 — Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.

Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддер­жала ее. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах еще слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжелая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже бе­ременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и ее вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.

Полки уходили к границе.

 

XVI

Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти верстах от границы в ма­ленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зеленых дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала не­широкая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам учениче­ских парт, помещался штаб Донского полка.

По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, боль­шая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Аме­рики и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпе­чатанных в красках портрета Государя и Государыни.

Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охране­ние, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчетные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казенная копеечка была на счету.

Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед за­тем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдви­нуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так зна­чилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто еще не уяснял себе, что это значит.

Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.

В это утро на дворе школы, еще не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важ­ный, правая рука адъютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карма­ны. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холод­ной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый краса­вец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пестром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с ко­мандиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачев и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что при­ехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и боль­шого плотного, обросшего черною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не на­шем уборе. На седлах были привязаны ружья, сабли с желтыми плетены­ми темляками и темно-синие куртки на густом белом бараньем меху, крас­ные шапки — кепи и мундиры, расшитые желтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запекшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, еще не успевшие потемнеть пятна. Лица привезших были серы и утомлены безсонною ночью, но возбужде­ны и полны одушевления.

Это были первые боевые трофеи полка.

Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского мен­тика и говорил:

 — Ишь ты, густая какая шерсть. Ее, поди, и не перерубишь.

 — Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.

 — Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.

 — А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.

 — Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.

 — А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.

 — Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть нака­зывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.

 — Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспра­шиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.

 — Много их было? — спросил Миронов.

 — Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.

 — А наших?

 — Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.

 — И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.

 — Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Ар­хипов.

 — А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.

 — Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморенные, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.

 — Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.

 — Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчора, еще в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, грани­цу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего сед­ла, где мы, там и граница.

 — Правильно сказано, — сказал Кардаильсков.

 — Дальше-то что? — сказал Лукьянов.

 — Дальше?.. Идем. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать мож­но. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, по­шли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека — со­баки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.

 — Жутко? — спросил Кардаильсков.

 — Ничего, — со вздохом сказал Лиховидов.

 — Не перебивайте его, ребята, — сказал Лукьянов.

 — Светать стало. Только дозор нам с опушки леса рукой машет, да так показывает, чтобы мы потихоньку шли, не шумели. Подходим. Вот так, значит, об эту опушку мы идем без дороги, а о ту опушку углом, значит, по дороге они идут. Дозоры прошли. Нас не видали. Впереди офицер, сереб­ро сверкает, синяя шубка наопашь висит, мех хороший такой, сзади они, по четыре в ряд. 24 мы насчитали, шесть шеренок, сзади никого не ви­дать. Солнце всходить уже стало. Сабли на солнце сверкают, бренчат. Ло­шади фыркают, видно, недавно из дома вышли, сытые, не приморенные. Идут рысью. Ну, урядник Быкадоров и говорит его благородию: «Ваше бла­городие, вдарим на них, пока они не заметили нас». Максим Максимыч головой кивнул и знаком показал — шашки вынуть. Пики мы повалили. Урядник Быкадоров у меня пику взял и айда! Крикнули мы: ура! И на них. Они остановились, офицер их крикнуть что собрался или что, а тут ему Быкадоров пикой под самое горло, тот так и полетел, гляжу, вместо лица черная дыра. А красивый был... Да... ну, австриец сейчас утекать. Мы за ним. Только видим, что его лошади хотя и сытые, но только слабее наших. Нагонять стали. Антонов рубить стал, а они, чудные, не рубят нас, а толь­ко защиту делают. Антонов ударил по шубе и ничего, тот только нагнулся, Антонов и кричит нам: «Руби по голове». Тут Максим Максимыч своего рыжего выпустили и хватили австрийца по затылку. Так мозги и брызну­ли. Враз упал. Я догнать своего не могу, уходить стал. Я винтовку снял и ему в голову — раз! Гляжу, падает, нога в стреме застряла, коня тормозит, ну, я коня схватил — вот он, мой конь! Осмотрелся, — вижу, уже кончено все. Десять, что порезвее кони были, уходят, на шоссе вышли, так припу­стили, четырнадцать лежат. Кони за теми скачут, домой, значит, к своим. Она хоть и животная, лошадь, а тоже понимает, к нам не идет. Трех пойма­ли. Максим Максимыч себе одну взяли. Славная кобылица такая, ростом повыше этих. Вот оно и все дело.

 — А наши пострадали?

 — Ничего. Агафошкину щеку царапнуло. А то — без урона.

 — Хорошие лошади, — деловито сказал Миронов и погладил по крупу сытую австрийскую лошадь.

 — Лиховидов, — крикнул с крыльца школы адъютант, — командир зо­вет.

Маленький Лиховидов приосанился, снял с седла перерубленное шако, окровавленный ментик, винтовку и саблю и важно пошел в школу.

Толпа стала расходиться. У всех было повышенное праздничное на­строение. Война началась, и так удачно. Трофеи, победа, отсутствие сво­их убитых и раненых радовали и были хорошей приметой.

 — Да, — говорил Кардаильсков Лукьянову, — а жидок, выходит, этот австриец и снаряжен не по-боевому. Этакая жара, а он уже в мех наря­дился.

 — А главное, Антон Павлович, мне предполагается так: почин дороже денег будет...

 

XVII

При первом же известии об объявлении войны России венгерская кавалерийская дивизия, стоявшая против русского города Владимира-Во­лынского, собралась и решила овладеть конною атакою городом Влади­миром-Волынским, сорвать всю русскую мобилизацию и овладеть скла­дами.

Эта дивизия состояла сплошь из венгерских магнатов, людей лучших венгерских фамилий. Она сидела на прекрасных кровных гнедых и воро­ных конях, была одета в блестящую, шитую серебром форму. Ее разъезды и соглядатаи донесли начальнику дивизии, что расположенная во Влади­мире-Волынском русская кавалерия ушла, что в городе остался только Лейб-Бородинский пехотный полк, который занят мобилизацией. Весь город переполнен запасными солдатами, телегами и лошадьми, постав­ляемыми по военно-конской повинности. Впереди города накопаны око­пы, занятые небольшими пехотными заставами.

Венгерцы решили или умереть, или прославить в истории свое имя. Начальник дивизии, родовитый граф Мункачи, был мужчина пятидесяти пяти лет, низкий, кряжистый, крепкий, с красным лицом, с большими седыми, развевающимися усами, уходящими в длинные подуски. С ним служило в этой дивизии пять его сыновей, молодцев один лучше другого. Четверо были женаты, пятый был шестнадцатилетний юноша и состоял ординарцем при своем отце. Это был любимец графа.

Ранним утром 30 июля дивизия на рысях, в стройном порядке пере­шла русскую границу, смяв посты пограничной стражи, и быстро стала приближаться к Владимиру-Волынскому. Она шла густыми Волынскими лесами. Венгерцы оделись, как на парад. На них были темно-синие шако, темно-синие расшитые шнурами венгерки и такие же ментики наопашь на левом плече. Прекрасные кони были круто собраны на мундштуках. Это была красота старого конного строя, гармония изящных всадников, грациозных лошадей и блестящей одежды. Подойдя к городу, дивизия оста­новилась. Из-за ее рядов выкатили подводы маркитантов, и янтарное вен­герское заиграло в кубках. Пили за здравие короля и императора, за славу венгерской конницы, за прекрасных дам.

А в это время стройными серыми рядами, блестя круто подобранными штыками и отбивая тяжелый шаг по шоссе, молчаливая и серьезная, из­вещенная своими заставами, вливалась русская пехота в окопы, клали вин­товки на брустверы, едва возвышающиеся над землею, опиралась локтя­ми на края, устраивая поудобнее локти для стрельбы. Офицеры обходили по окопам и спокойно говорили:

 — Без приказа не сметь стрелять, хотя бы тебя рубить стали. Целить, куда укажу, либо в грудь, либо под мишень. Стрелять, не торопясь. По­мни, как учили! Затаи дыхание, всю свою мысль собери на выстреле и цель­ся внимательно. Лучше один выстрел попади, чем десять патронов зря про­садить.

За спиною этой прекрасной пехоты спокойно шла в Владимире-Во­лынском работа и, хотя стоустая молва во много раз преувеличивала силы венгерской кавалерии, никто не считал возможным, что венгерцы могут овладеть городом и выбить из окопов российскую пехоту.

Было около 10 часов утра, когда венгерская кавалерия построилась поэшелонно. Граф Мункачи, старший сын начальника дивизии, командир первого полка, на холеном широком арабе, в сопровождении своего адъю­танта и двух трубачей, в блестящем, залитом серебром мундире объезжал ряды полка и говорил слова ободрения:

 — Не бойтесь этой русской сволочи! Помните 1848 год и отомстите за своих братьев! Рубите этих собак безпощадно.

Жадным, страшным огнем горели черные глаза солдат и сурово смот­рели сухие, темные, загорелые лица с черными усами.

На сытом гунтере, украшенном золотом и шелками, с пеной, просту­пившей у подперсья, галопом прискакал начальник дивизии, горячо об­нял сына, поцеловал его в губы на глазах всего полка и воскликнул:

 — За славу Венгрии, за славу короля и императора, вперед!..

Полк зашумел по кустам и траве лесной опушки и рысью стал выхо­дить на чистое поле, отделявшее лес от города. В полутора верстах были видны белые стены, дома, то высокие, каменные, то низкие, деревянные, церкви со сверкающими на солнце куполами, фабричные трубы и башня костела. Сжатые поля сменялись черным паром. Вдоль полей шло шоссе с телеграфными столбами с оборванной проволокой. По полям и поперек шоссе чуть намечалась линия пехотных окопов, присыпанная соломой. В них не было видно никакого движения.

Полк четырьмя ровными шеренгами, одна задругой, шел мощным по­левым галопом, и на жирной пахоти полей, стоявших под паром, летели от копыт тяжелые черные комья. Яркое солнце блистало на серебре шну­ров офицерских венгерок, на мундштуках и обнаженных саблях, на свет­лых ножнах. Лошади начали блестеть и покрываться потом.

Из окопов, закрытые по самые брови в землю, глядели на эту атаку лейб-бородинцы. Винтовки были положены на бруствер, и люди, чтобы не было соблазна, не прикасались к ним. Казавшиеся темными точками венгерские кавалеристы то разъезжались шире, то смыкались. Они, то при­поднимаясь, то опускаясь, быстро приближались и, по мере того как при­ближались, росли и становились отчетливее. Стали видны отдельные ло­шади, и по блеску мундиров стало возможно отличить офицеров от сол­дат.

 — Унтер-офицеры и лучшие стрелки! — раздалось по окопам, — возьми на мушку офицеров.

Чуть шевельнулись люди в окопах, и несколько штыков приподнялось от земли.

Тысяча сто шагов, девятьсот, семьсот, шестьсот...

Молчат окопы.

Тайная радостная надежда закралась в сердце графа Мункачи и его вен­гров. Русских нет — они ушли, они испугались. Венгерская дивизия вор­вется в пустой город и займет его с белыми храмами и высокими домами во славу венгерской кавалерии!

 — За Венгрию! Императора и короля! — крикнул граф хриплым голо­сом, оборачивая красивое лицо к солдатам. — Hourra!

И могучий, глухой, непривычный для русского уха крик донесся до око­пов.

Стали видны лица всадников. Дальнозоркие люди различали черноту усов и нависших бровей.

 — Вполгруди, наведи, попади! — раздался тонкою колеблющейся но­той пехотный сигнал открытия огня, поданный командиром, и сейчас же грянул одинокий, как будто неуверенный выстрел, другой, третий, и вдруг вся длинная линия окопов загорелась ярко вспыхивающими огоньками ружейных выстрелов, и окоп стал так часто трещать, что не стало уже слыш­но отдельных выстрелов, но трескотня слилась в общий гул. Властно раз­резая трескотню ружей, точно громадные швейные машины, строчили кровавую строчку пулеметы.

Упал арабский жеребец под графом Мункачи. Мункачи, стараясь вы­свободить из-под него ногу, оглянулся назад. Как мало осталось людей! Как редки шеренги! Как много людей и лошадей уже лежат неподвижно синими и темными пятнами на черном поле и на сизо-желтой стерне. Ата­ка отбита! Полк уничтожен!

Пуля ударила его повыше сердца, и он упал ничком в черную землю.

 — За Венгрию! Императора и короля! — пролепетали его синеющие губы.

Оставшиеся в живых немногие люди поскакали назад, к лесу, и их преследовали тонким противным свистом одинокие пули. Навстречу им спокойными величаво-властными волнами вышел еще полк и так­же понесся, встречаемый зловещей тишиной, затихшей по сигналу пе­хоты.

 — Протри винтовки! Остуди пулеметные стволы, — говорили по ря­дам солдат, словно дело шло об учебной стрельбе на стрельбище по мише­ням.

Четыре атаки отбито.

Старый граф Мункачи был в ярости. Он собрал остатки полков и лич­но сам, сопровождаемый младшим сыном, последним отпрыском слав­ного рода, повел пятую атаку.

Они с группой людей дошли до самых окопов, но не дрогнула, так же величаво спокойна была российская императорская пехота и верен глаз у маленьких землеедов лейб-бородинцев. На самом окопе упали отец и сын, а те, кто перескочил наполненный людьми окоп, были живьем перелов­лены солдатами резерва.

Так в первый день войны под стенами Владимира-Волынского погиб­ла в безумном стремлении победить русскую пехоту лучшая в Австрии вен­герская кавалерийская дивизия.

Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побаталь­онно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.

По пыльным улицам спасенного Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с пес­нями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые созна­нием только что одержанной победы.

 — Тверже ногу! Отбей шаг! — кричал на роту ее командир, старый сорокалетний капитан.

На сытом коне у перекрестка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.

 — Спасибо, двенадцатая! — крикнул он, — славно стреляли!

 — Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, — заревела, отбивая могучий шаг, рота.

По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тя­желый шаг русской пехоты.

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.

Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ло­вили разбежавшихся лошадей.

Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет пе­ченым хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раски­даны вздувшиеся буграми темные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.

Это война.

Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую по­беду, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

 

XVIII

На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую стра­ну, внести в нее пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору ло­шадей и разрушить пути сообщения.

Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в неболь­шой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерий­ская дивизия, и стал квартиро-биваком.

Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до вой­ны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. На­верху, в разоренной командирской квартире, были отведены ночлеги ко­мандиру и офицерам гусарского и казачьего полков.

До глубокого вечера Карпов просидел с адъютантом и делопроизводи­телем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за темною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел ко­мандир гусарского полка барон фон Вебер со своим адъютантом.

 — Красивая картина, — сказал фон Вебер. — Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадем завтра?

Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Четкой щетиной выступали на нем леса, слегка холмившаяся местность и розо­вела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большо­го леса, они обрывались шагах в четырехстах от дома и здесь была песча­ная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади каза­чьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросенка.

У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.

Ах ты, сад, ты, мой сад, —

начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом —

Сад, зеленый виноград.

 — Хорошо поют ваши, — сказал фон Вебер.

 — Да, — задумчиво проговорил Карпов, — старая это песня казачья, низовая песня. Там ее поют, где берега Дона и южные пристены балок по­крыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живет виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой — густая тень ви­ноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Пет­ров, Зимовейсков и еще кто, не разберу, пристраиваются.

 — Вот поют и не думают, что будет завтра, — сказал гусарский адъю­тант.

 — А что же думать-то? — просто сказал Карпов. — Будем пить чай, обе­дать, будем жаждать сна и спать будем. Это — жизнь.

 — А кому и смерть, — сказал адъютант.

 — Да ведь смерть-то — это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и мо­литвы, и обожание красоты — это одно. И к этому смерть никак не отно­сится. Это само по себе — и есть телесное — пить чай, обедать, спать — это смерть разрушит. А того она не коснется. То останется, — сказал Кар­пов.

 — Хорошо, если так, — тихо сказал адъютант. Все замолчали.

Последние краски заката догорали за темными лесами, тянуло легкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.

Ах, да ты подуй, подуй,

Ветер, с полуночи,

Ты развей, развей

Тоску мою, кручину…

Лошади на коновязях мерно жевали овес и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.

Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из темных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными темными шеренгами. Слыш­на была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.

Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наш и Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»

Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».

Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.

Когда кончили петь, гусарский адъютант тихо сказал:

 — Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберег, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. — в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ни­чего не сделают. А то, чует мое сердце, что нас перебьют, покалечат, изло­мают духовно, а когда надо будет — полезет всякая мразь... Ах! Не хоро­шая это штука война!

 — Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, — сказал Кумсков, адъютант Донского полка.

 — Не знаю почему — но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днем сегодня снилась. Все крестила и благослов­ляла меня! — сказал гусар, порывисто встал и пошел с балкона.

Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали же­вать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.

 — Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. — слышалось из-за конюшен.

Австрийская земля тонула в темноте и казалась таинственной, страш­ной, непереступимой.

 

XIX

В четыре часа утра дивизия построилась в резервном порядке на пес­чаном поле возле шоссе. В Донском полку, по приказу Карпова, сняли чехол и развернули знамя. Солнце еще не встало, но было светло и тепло.

Полк Карпова назначили в авангард. Карпов послал первую сотню впе­ред и теперь стоял, дожидаясь, когда она отойдет на версту.

 — Ну, с Богом, вперед! — сказал он и попустил рвавшегося Сарданапала.

Шоссе до самой границы, бывшей в четырех верстах, шло густым со­сновым лесом. Пахло хвоей, мхом и грибами. Впереди, в двухстах шагах, ехали два казака цепочки связи, дальше еще два и там, где шоссе шло пря­мо, эти звенья, все уменьшаясь, уходили далеко и видна была маленькая колонна головной сотни.

Перешли границу. Посмотрели на столб с чугунной доской и выпук­лым на ней австрийским орлом с надписью черными буквами «Oesterreichisches Reich» (* - Австрийское государство), спустились вниз и вышли в поля. Вправо, по жнивью, были разбросаны скирды недавно сжатого хлеба, который не успели еще увезти, влево тянулись низкие овсы. Утреннее солнце косыми лучами све­тило на них и отбрасывало длинные тени от казаков. Вправо, далеко в полях, то появлялась, то скрывалась между скирдами маленькая группа всадников. Шла правая застава, дальше, совсем далеко, была видна высо­кая пыль — там шла первая бригада.

 — Правую заставу вижу, — сказал Карпов, — а где левая?

 — И левая была, — сказал Кумсков. — Я сейчас дозоры видал. Да вот они. Видите, по хребтику маячат.

 — Хорошо идут. Заставу ведет логом, только дозоры обнаружил.

 — Это, вероятно, Коньков там.

 — Да, надо полагать, он...

Ехавшие впереди казаки остановились. Вся цепочка стояла.

 — Чего стали? — крикнул Карпов, и вопрос его стал передаваться от звена к звену.

 — Стреляют... ают... стреляют... там, сказывают, стреляют, — понеслось ответом по звеньям цепочки.

 — Э, на войне всегда стреляют, — проворчал Карпов и, толкнувши сво­его коня шпорами, поскакал широким галопом вперед. Когда он выехал из перелеска, стали слышны редкие глухие удары далеких выстрелов. Пер­вая сотня спустилась в балку и стояла, спешившись и ничего не предпри­нимая. Командир сотни, поднявшись из балки, где опять был лес, из-за дерева смотрел вперед.

То и дело с легким жужжанием пролетали пули. Иногда вдруг падала подбитая ветка, и странным казалось ее падение.

 — Ваше высокоблагородие, — крикнул Карпову фланговый урядник, — здесь нельзя на коне, убьют.

 — Ерунда! — проворчал Карпов и верхом подъехал к Хоперскову.

 — В чем дело, Алексей Петрович? — спросил он.

 — И не разберу. Стреляют, а откуда не пойму, — отвечал, отрываясь от бинокля, командир сотни.

Адъютант, уже соскочивший с лошади, смотрел в бинокль.

 — Это из сторожки, — сказал он. — И там не более как два человека.

 — Вы патрули послали? — спросил Карпов.

 — Послал. Еще не вернулись.

 — Высылайте цепи и айдате вперед, через лес, ничего там страшного нет, — сказал Карпов.

Пули перестали свистать, стрельба затихла.

Из лесной заросли показался казак. Лицо его было красное, рубаха взмокла, воротник был расстегнут, и красная мокрая от пота шея выдава­лась из ворота.

 — Чего ты, Ларионов? — сказал Карпов.

 — Там всего два человека ихней финанцовой стражи было. Никого боль­ше и не было. Мы стали было с Шумилиным подкрадываться, чтобы за­хватить их. А они убегли. Шумилин в сторожке остался, а я побег с доне­сением. Можно идти вперед.

Карпов приказал 1-й сотне идти лесом, спешившись, цепью, а сам по­ехал верхом по шоссе. Он доехал до сторожки пограничного поста. Адъю­тант и несколько казаков вошли в сторожку. На полу валялись прорезные обоймы от патронов, гильзы, недокуренная трубка, старая записная книж­ка, платок. И на все эти столь обыденные, скучные и простые вещи смот­рели с вниманием. Многие казаки брали их на память. Они были неприя­тельские и потому приобретали особое значение.

За сторожкой опять шел лес, потом была небольшая прогалина, устав­ленная кладками свеженапиленных дров, затем начинался новый лес. В прогалине пахло сырым деревом, смолою и грибами. Едва вошли в нее, как с разных сторон засвистали пули и из леса стали раздаваться двойные выстрелы австрийских ружей и резкие сильные ответные удары наших винтовок. Карпов сразу увидел, что наших сил было слишком мало. На каждый наш выстрел отвечало десять австрийских.

 — Георгий Петрович, — сказал он адъютанту, — скажите Тарарину и Траилину, чтобы со своими сотнями на рысях шли сюда. Здесь, у дровяных кладок, пусть спешиваются и рассыпаются — пятая правее первой и четвертая — левее. Надо выкурить из леса этих молодчиков.

 — Патрули доносят, господин полковник, — сказал, подходя, Хоперсков, — что по опушке леса и в лесу рассыпано две роты австрийской пе­хоты да еще две цепями подходят.

 — Ничего, справимся, — сказал Карпов и приказал следовавшему за ним сотнику Санееву, начальнику команды связи, тянуть телефон к на­чальнику дивизии.

 

XX

Из леса галопом на большой серой лошади выскочил маленький се­денький Тарарин.

 — Слезайте! — крикнуло на него несколько голосов. Он недоуменно осмотрелся кругом, слез и пошел, ковыляя тонкими ногами, по вереску между пней срубленного леса к командиру полка. Пули свистали часто. Иногда какая-нибудь вдруг неожиданно сильно ударяла в землю или в дерево, и заставляла вздрагивать стоявших близко людей.

Тарарин блаженно улыбался и, казалось, ничего не соображал.

 — Что это такое, как поет? — сказал он, когда неприятельская пуля просвистала подле самого его уха, и трудно было понять, представляется он дурачком или действительно не понимает страшного значения этих зву­ков.

 — Пули, — сердито, отрывисто сказал адъютант.

 — А, вот оно. Пули... Никогда не слыхал, — и восторженная улыбка застыла на лице Тарарина. — Славно поют, — сказал он.

Он получил задачу от командира полка и пошел к подходящей на ры­сях сотне...

 — Сотня, — закричал он, — готовься к пешему строю.

Его голос звучал торжественно, и торжественность голоса передалась людям. Казаки проворно снимали с голов фуражки и крестились.

Цепи вошли в лес и стали продвигаться вперед. Карпов шел за ними, шагах в двадцати, и покрикивал: вперед, вперед!

 — Идем вперед, — слышал он бодрый голос Тарарина и видел его ма­ленькую худощавую фигуру, сопровождаемую трубачом с сигнальной тру­бою на спине.

Огонь разгорался по всему лесу. Из цепей передавали, что еще две роты рассыпались правее и охватывают левый фланг четвертой сотни. Карпов вызвал третью, шестую и вторую сотни и рассыпал их влево. Весь полк был в бою. Карпов послал за пулеметами.

Из леса показались два казака. Они несли за плечи и за ноги раненого. Весь живот его был залит кровью, и по кустам и песку они оставляли кро­вавый след.

 — Чего носить-то, — сказал державший за ноги, — все одно кончился.

Но раненый в это время мучительно застонал.

 — Неси, неси, полно. До шоссе донесем, там линейку подать можно.

 — Кого это? — спросил Карпов.

 — Урядник Ермилов, — хрипло сказал раненый, открывая мутные страдающие глаза.

 — Ничего, Ермилов, поправишься, — сказал Карпов, подходя к нему. Раненый улыбнулся бледной улыбкой.

 — Ку-ды ж! — сказал он, — в живот ведь. Сам понимаю, как следовает. Отцу, жене отпишите, ваше высокоблагородие, что, как следовает... Нелицемерно.

 — Поправишься, — сказал Карпов и отвернулся от раненого. — Неси­те, — сказал он казакам и пошел к цепям.

 — Вперед, вперед! — сказал он, увидав, что Тарарин прочно залег под кустом и не подается вперед.

 — Идем вперед, — отвечал Тарарин, но в голосе его не было прежней бодрости. Он поднялся, однако, и пошел к опушке.

Лес обрывался здесь стеною, и с опушки было видно песчаное поле, на котором возвышался точно нарочно насыпанный большой, высокий холм с отвесными скатами. Он был сильно занят австрийской пехотой. За ним в отдалении были видны красные крыши и зеленые сады местечка Белжец.

До холма было не более шестисот шагов, но идти нужно было по от­крытому полю. В бинокль было видно, что весь холм изрыт глубокими окопами. Оттуда и был сосредоточен огонь по казакам. Казаки отстрели­вались, укрываясь в кустах.

Карпов пошел назад на телефон доложить обстановку и просил началь­ника дивизии прислать хотя два орудия, чтобы продвинуться вперед и за­нять Белжец. Возвращаясь, он встретил нескольких легко раненных. Они шли, опираясь на ружья, без провожатых. «Ничего, — подумал он, — все идет хорошо». Он дождался, пока не пришел к нему командир батареи. Командир батареи, молодой полковник Матвеев, с академическим знач­ком на груди и неизменной сигарой в зубах, рассмотрел позицию и стал по телефону отдавать приказания об открытии огня.

 — Вперед, вперед, — крикнул Карпов.

 — Идем вперед, — отозвался уныло Тарарин и не тронулся с места. Ле­жала и цепь.

В это время за лесом ухнула пушка, и сейчас же белый дымок вспыхнул над самым песчаным холмом. Неприятельский огонь стих на мгновение, затем снова загорелся безпорядочно частый.

 — Вперед, вперед, — крикнул Карпов.

 — Идем вперед, — бодро отозвался Тарарин и пошел из лесу. За ним поднялась вся цепь, и поле наполнилось людьми, быстро идущими к хол­му. Белые дымки шрапнелей окутывали вершину холма. Подоспевшие пу­леметы стучали часто.

Пули свистали и рыли песчаное поле. Карпов шел за своими людьми, не останавливаясь. Он увидал, как хорунжий Федосьев, кумир заболотских гимназисток, красивый юноша, лучший танцор и гимнаст в полку, вдруг выскочил вперед и с криком «ура!» побежал на гору. За ним побежали казаки.

Громадный австриец в серо-синем мундире, в шако, с тяжелым ранцем за плечами встал во весь рост на краю холма и направил штык на Федосьева.

Федосьев схватил винтовку у него из рук и ловким движением вырвал ее от великана, потом перевернул прикладом, обитым медью, вперед и мо­гучим ударом раскроил череп австрийцу. Черная кровь залила ставшее белым лицо, и австриец опрокинулся назад и упал в окоп. Федосьев вдруг отбросил австрийскую винтовку и, опускаясь на край холма, закрыл лицо руками и заплакал, как женщина, истерично всхлипывая.

Но никто не обратил на него внимания. Казаки стремительно бежали в окопы, раздавались удары прикладов, редкие выстрелы, австрийский офицер вдруг поднялся сзади, крикнул что-то бегущим солдатам, вложил револьвер себе в рот и застрелился.

Весь полк Карпова длинною цепью подавался за убегающими австрий­цами и входил в местечко Белжец; правее двигались гусары.

 

XXI

Чистенький маленький город как бы вымер. Пустые стояли виллы, окруженные садами с железными решетками на каменном фундаменте. Из садов яблони и груши свешивали свои ветви, отягченные плодами, пе­стрые цветы цвели в грядках. Шоссе вилось между домами и уходило в улицы. В домах никого не было. Наконец где-то в подвале разыскали ста­рика еврея с длинною седою бородою, в черном сюртуке ниже колен и потащили для допроса к Карпову. Но старик мало что знал. По его сло­вам, здесь утром высадился один батальон австрийской пехоты, хотели подавать второй, но в это время загремела артиллерия и все побежало из города. Рассказ походил на правду. Старика отпустили. Станция была пу­ста.

 — Смотрите, — крикнул адъютант Карпову, высовываясь из окна станционного дома. — Как поспешно они бежали. Хотите закусить? Завтрак готов.

Карпов зашел на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой не­мочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее моло­ко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обменива­юсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.

Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат — его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних — это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.

Его размышление прервал Санеев. Он вошел в комнату и доложил:

 — Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.

Карпов даже не понял, что взрывать, так далек он был от мысли, что можно завершить этот погром еще и взрывом, и окончательным уничто­жением этого маленького невинного счастья.

 — Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.

Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охва­тывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громад­ные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнем.

Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шел даль­ше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, что­бы помешать подвозу войск к границе.

Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шел к Раве-Русской, где, по сведениям, собира­лась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с че­тырех часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперед. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника ди­визии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник диви­зии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.

Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл тор­чали закоптелые трубы и разрушенные темные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решетки заборов прихотливо изо­гнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.

Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впере­ди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось коле­со. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.

 — Стой, стой! — раздались взволнованные крики.

 — Взорвет!

Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходив­шие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широ­коплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запас­ное колесо.

Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо го­рело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпер могучим плечом ящик и надел новое.

 — Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвет!

 — Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!

 — А могло взорвать? — спросил Карпов.

 — Ну, конечно.

 — И что тогда?

 — Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.

 — Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.

 — Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое ге­ройство?          

 

XXII

Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и темная, как прошлая ночь.

Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось безконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с безпощадною ясностью говорили о пришедшей войне.

Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась еще глубже и страшнее.

 — Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?

 — Адъютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.

 — Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.

 — А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. Адъютант рва­нулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели плен­ных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залег­ли в лесу и стреляли. Адъютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.

 — Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.

 — Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.

Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овес лошади и тя­жело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями свер­кали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело го­монили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.

В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких со­товых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окро­вавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.

К ним зашел тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Ша­повалов.

 — Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.

 — Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.

 — Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругать­ся или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и нико­му не нужон. Он что же, с вашего хутора?

 — Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяй­ство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдет.

 — Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.

 — Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупа­ли. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.

 — Что же так? — спросил Шаповалов.

 — Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.

 — Так.

 — А куда коня позадевали?

 — Сотенный взял.

 — А по какому праву?

 — Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».

 — Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.

 — По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.

 — А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдо­ва бы заработала на нем.

 — Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.

Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.

 — Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.

 — Да на что ему, мертвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.

 — Это его дело. А только мы не позволим.

 — Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?

 — Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьез?

 — Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!

 — А вдове послать.

 — За мной не пропадет. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.

 — Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить еще при нем будешь.

 — Да ему что! Разве почувствует?

 — Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя

 — Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, брат­цы, хорошая.

И он скрылся за дверью.

 — Ведь унес-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мертвого обо­крал, аспид.

 — Унес. Ну да ему это так даром не пройдет. Антонов встал и начал прилаживать доски.

 — Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вы­шел, а все-таки гроб.

 — Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, зна­чит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?

 — Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдем за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шапова­лов, Шаповалов! Ну, народ пошел, самый жулик. Ему и то, что он покой­ника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.

 — Да что Шаповалов? Шаповалов на всю их станицу славу худую име­ет. А сотенный с конем. Ты как понимаешь? Красиво это или нет?

Золотовсков сокрушенно покачал головой, достал гвозди и, подойдя к Антонову, стал забивать доски. Мерный тяжелый стук молотка разбудил ночную тишину и далеко разнесся по лесной прогалине.

 — Что там? — спросил спросонья Карпов.

 — Это, господин полковник, гроб Ермилову сколачивают, — ответил не спавший Кумсков.

 — Один он умер?

 — Один. Ничего дело. Убитый у нас один, да раненых двадцать шесть. Все и потери. Вы пойдете завтра на похороны?

 — Пойду непременно. В котором часу?

 — Ермилова в семь часов, а гусарского адъютанта в девять.

 — Хорошо. Вы что же не спите?

 — Расход патронов подсчитываю, да еще реляцию маленькую соста­вить надо, — отвечал Кумсков.

 — Надо бы наградные листы хоть завтра подготовить. Хорунжий Федосьев, видали, первым ворвался на укрепленную позицию неприятеля — статутное дело.

 — А вы знаете, что с Федосьевым? Его уже в лазарет отправили. Нервы разыгрались. Вот вам и герой. Как такого представить?

 — Однако по закону.

 — Как прикажете, — сказал Кумсков. Но Карпов не отвечал.

 

XXIII

Четвертая сотня Донского полка на заставах. Вахмистр, подхорунжий Попов, с взводом в двадцать шесть человек занимает заставу у деревни Рабинувки. Вся деревня — три хаты да два сарая. Подле хат на песке жал­кие вишневые садочки. Восемнадцать казаков спешились и сидят возле покинутых жителями маленьких халупок деревни, восемь внизу, за карто­фельными огородами и сараями держат лошадей.

Ночь тепла и тиха. Запад пылает пожарными огнями. Над головами темным шатром раскинулось синее небо. Сильно вызвездило, и поздняя луна не умеряет осеннего блеска звезд. Млечный Путь широкою парчовою дорогою разлился на полнеба и переливается искристым, зыбким сиянием. Каждые полчаса два казака уходят в патруль к темному лесу, а следом за ними двое других возвращаются из леса. До леса верста. В сум­раке ночи леса не видно, но темная полоса его чудится сейчас же за дерев­ней. Патрульные идут то в одну, то в другую сторону и на полпути, в поле, встречаются.

Вахмистр Попов смотрит на часы, стараясь при свете луны разобрать стрелки циферблата, и думает свои думы. Думы двоякого свойства, и одни перебивают другие. Одни печальные. Из Заболотья отправлена на Дон се­мья. Семья эта нежеланная там. Попов женился давно на местной польке, и родители не дали благословения на брак. Он остался на сверхсрочную службу. Теперь сын и дочь у него в гимназии. Свое счастье, бедное и убо­гое, начинало налаживаться, а тут война. Семью приказали отправить на Дон. Как-то ее там примут? Другие мысли о себе. О том, что можно отли­читься, получить производство в офицеры, сделать карьеру. Маленький взвод его и участок в полверсты, который он охраняет, рисуются ему чрез­вычайно важными, и он вспоминает все свои обязанности как начальни­ка заставы. У него при себе полевой устав; рассветет — он его подчитает.

 — Талдыкин и Ажогин — в дозор! — говорит он.

Два казака, лежащих за домом, поднимаются, потягиваются, шумно зевают, оправляют ремни амуниции, берут прислоненные к дому винтов­ки и идут к вахмистру.

 — Талдыкин за старшего, — говорит Попов. — Обязанности помните. Пропуск — берданка, отзыв — Белжец. Отзывы помни, никому не говори, а сам спрашивай, коли пропуск сказал и не уверился, что свои. Ну, с Бо­гом!

Талдыкин и Ажогин идут по дороге мимо дома, сворачивают на поле­вую дорогу и спускаются в балку. В балке туман лежит гуще, и кажется теплее. Пахнет зрелым сжатым хлебом. Но этот запах сейчас же сменяется запахом клевера. Дорога идет мимо клеверного поля. Ночная птица вспор­хнула из-под самых ног, и оба вздрогнули. Когда они поднялись из балки, наверху показалось светлее. В серебристом мареве озаренного луною ту­мана стала намечаться темная полоса леса. Сырость плотнее окутала их и стала каплями оседать на шинели. В темноте четко замаячили две фигуры и казалось, что они шли очень быстро и качались из стороны в сторону.

 — Свои? — крикнул Талдыкин.

 — Свои, свои, — растерянно и испуганно отвечали из сумрака ночи.

 — Акимцев, что ль?

 — Я.

Казаки сошлись. В темноте ночи и тем и другим встреча была приятна, они остановились и закурили папироски.

 — Ну что? — спросил Талдыкин.

 — Ничего, — отвечал Акимцев. — Тихо. Его не видать. До самой гра­ницы доходили, на дороге лежали, слушали. Гудет, а что гудет — не пой­мешь. То ли пожар гудет, то ли что другое. Ну только — ни пешего, ни конного не видать. Далеко слышно: собаки брешут. А с чего, не пойму никак.

 — Так. Здря. Мало ли, что ей, собаке, приснилось. Опять же пожар, днем бой был, ну и растревожилась.

 — Да. Пожалуй, и так. Ну, бывайте здоровеньки.

Талдыкин и Ажогин опять одни. Они входят в лес. Густой спиртовый запах можжевельника, сосны и мха крепко охватывает их. Так темно, что если встретится человек, так столкнутся с ним, а не увидят. Идут с оста­новками. Пройдут шагов двадцать и долго слушают. Кажется, слышно, как колотится сердце в груди, как лесная мышь перебегает дорогу или скачет потревоженная белка. Но в лесу тихо. Когда выходят на опушку, в полях кажется светло. Пожары уже не заливают заревом неба, но лишь багрове­ют пятнами там, где еще горят уголья домов и местечек. Небо на западе стало серовато-синим, и звезды погасли. Туман поднимается кверху. Погода обещает быть пасмурной. Казаки выходят на большой шлях, идущий на Звержинец. Здесь сейчас и граница.

 — Должно, четвертый час уже, — говорит, зевая, Ажогин. — Светать начинает.

Прямая дорога идет полями. Она вся серая и тонет в тумане. Но и сквозь туман видно, что вся она во всю ширину занята каким-то темным предме­том. Неясный шорох несется оттуда, мерный, ровный, будто кто-то гро­мадный что-то жует.

 — Глянь-ка, Ажогин, что там такое?

 Они стали посредине и смотрели вдаль.

 — Кубыть, колонна, — сказал Ажогин.

 — Бо-ольшая, — сказал Талдыкин. — Не иначе, как он наступает.

 — Пойти доложить? — спросил Акимцев, которого потянуло к своим и которому своя застава показалась надежным оплотом и домом.

 — Погоди. Чего зря будоражить. Опять посмотреть надо. А ну, как наши.

 — Наши? Оттуда?

 — А что? Почем знать? Сосчитать надо.

Они стояли минут пять с бледными взволнованными лицами. Време­нами им казалось, что они слышат шаги справа, сзади, они пугливо ози­рались, хватали друг друга за руки, тяжело вздыхали.

 — Ты слышал?

 — Ничего, ветка упала.

Рассвет надвигался быстро, шорох становился слышнее и темная мас­са отчетливее.

 Он, — прошептал Талдыкин. — Видишь синеют и горбатые. В ранцах.

 — Ух! Много!

 — С полк будет. Сзади кавалерия.

Небо бледнело. Последние звезды угасли. Теперь уже ясно была видна колонна австрийской пехоты, шедшая прямо к границе. Три эскадрона конницы ее сопровождали. Не доходя с версту до опушки леса, австрий­цы остановились. Видно было, как люди сели на дорогу, засветились огонь­ки папирос.

 — Привал делают, — сказал Акимцев.

От колонны отделились одиночные люди и жидкою цепью быстро по­шли к лесу.

 — Ну, Акимцев, беги, друг, к Попову, доложи, как оно есть, а я оста­нусь, наблюдать буду. Куда они пойдут — на Звержинец или на Томашов. Понял, что сказал?

 — Понимаю.

 

XXIV

Застава изготовилась к бою. Вахмистр Попов сел на лошадь и галопом проскакал вперед, чтобы лично убедиться в том, что Акимцев не врет. Он не доскакал и до опушки, как увидал Талдыкина, приготовившегося к стрельбе. По лесу в разных местах раздались выстрелы, и попасть на опуш­ку уже было нельзя. Попов вернулся на заставу и послал письменное до­несение в штаб полка.

Застава его лежала по гребню, впереди домов Рабинувки. Шестнадцать человек растянулись почти на триста шагов и зорко смотрели вперед.

В лесу раздавались частые безпорядочные выстрелы. Австрийцы перестреливались с Талдыкиным. Казакам с их места было видно, как Талдыкин проворно перебегал от дерева к дереву вдоль по опушке и стрелял то с одного, то с другого места, обманывая тем австрийцев. Но австрийцы все-таки подавались вперед. Выстрелы становились громче, и иногда над го­ловами казаков с жалобным пением пролетала далекая пуля.

Талдыкин дошел до дороги, врывшейся в холмы, и по ней бегом пу­стился к своей заставе.

 — Смотри, братцы, дуром не стрелять. Пали, когда под мишень подве­дешь, — говорил Попов, обходя низом бугра своих казаков, согнувшись так, чтобы из-за бугра его не было видно.

 — Не подгадим, господин вахмистр. Целую его армию остановим, — говорили казаки.

Талдыкинская стрельба прекратилась, замолкли выстрелы австрийцев.

Попов с волнением ожидал, что будет. Каждая минута промедления была ему дорога, каждая приближала помощь резервов, потому что он был уверен, что Карпов не замедлит прийти на помощь. Об отступлении он не думал, хотя насчитал тридцать винтовок против Талдыкина, да сколько еще и не стреляло.

Утро наступило хмурое. Не то мелкий дождь моросил, не то снова са­дился туман. В небе клубились темные тучи. Попов осмотрел свои флан­ги. И справа и слева к нему подходили леса. Там стояли другие взводы их сотни, но удержат ли они?

 — Господин вахмистр? — услышал он негромкий крик слева. — Можно?

Попов посмотрел туда. На опушке леса среди зелени молодых елок чет­ко показались три австрийца. Серо-синие шинели, высокие кепи, ранцы за плечами были ясно видны на темном фоне лесной опушки.

Попов кивнул головой. Охотничья жажда охватила его, он схватил вин­товку и пополз на фланг.

 — Погоди, братцы, только не спугни раньше времени. Давай и я паль­ну, по мишеням не мазал, ужели теперь пропуделяю.

Три выстрела раздались почти одновременно на фланге. Стреляли По­пов и два крайних казака. Один из австрийцев осел и остался синеватым пятном среди молодых елок, два других исчезли.

 — Попали, господин вахмистр. Одного подбили.

 — Эх, а вы чего же промазали?

 — Кубыть и верно прицел взял...

 — Да, чудной, стрелял-то, поди, с постоянным.

 — Ах ты! И то правда. Экая напасть.

 — Станови на тысячу двести, так верно будет.

 — Понимаю.

В это же мгновение весь лес огласился частой и сильной ружейной трескотней. Пули стали непрерывно свистать, выть и щелкать кругом Рабинувки. Казаки отвечали редким огнем. Стрелять было не по чему, австрийцы не были видны в густой чаще леса. Били по опушке, но сами сознавали, что эта стрельба была безполезная. Молодой Пастухов вдруг уронил винтовку, дрыгнул ногами, перевернулся и затих с побелевшим лицом.

 — Пастухова убило, оттащить бы надо, — прошептали соседи, но уже страшно было вставать.

 — Пастухова убили, — пронеслось по цепи.

Вахмистр Попов поднялся, чтобы посмотреть, что там, но в ту же ми­нуту острая боль пронизала его ногу ниже колена, и он упал на землю и покатился к халупам.

 — Ой, братцы, ногу перебило, кажись, совсем, — стонал он, — отнеси­те куда-нибудь, перевязаться бы.

Два казака отползли назад и взялись за Попова. В это время сзади, из леса, показался пешком командир полка. Он оставил адъютанта, орди­нарцев и трубачей в лесу и сам, не сгибаясь под пулями, смело шел к Рабинувке.

 — Командир полка! — пронеслось по заставе, и минутное колебание и желание уйти с этого проклятого места, где на сотни винтовок австрий­цев отвечало только десять, сменилось спокойною уверенностью, что мы отстоим и этого места не покинем.

Разорванные тучи обнажили клочок голубого неба. Он стал шириться и расти, дождь перестал, и солнце заблистало брильянтами дождевой ка­пели. В низинах трава казалась белой от воды, лес смотрел яркий, точно вымытый. Дали ширились. Было восемь часов утра, и день наступал, сол­нечный и веселый.

Карпов, как только получил донесение, поднял дежурную сотню и при­казал ей рысью идти к Рабинувке, начальнику связи приказал тянуть туда же телефон, а сам с адъютантом и ординарцами, обгоняя третью сотню полевым галопом, поскакал к заставе. Какое-то чутье подсказало ему, что вахмистр Попов и командир сотни Траилин не зря написали, что неприя­тель действительно наступает.

Он стоял теперь над казаками в рост и, не обращая внимания на часто посвистывавшие и чмокавшие подле пули, смотрел в бинокль на лес. То, что он видел в лесу и за лесом, его далеко не радовало, но он говорил громко:

 — Великолепно! Великолепно! Я так и знал. Ну, голубчики, сейчас вам третья пропишет. Продержись, молодцы, еще несколько минут — третья подходит, — сказал он и стал спускаться в лощину.

 — Постараемся, ваше высокоблагородие. Не сдадим. Не извольте безпокоиться, — раздались голоса.

Карпов с трудом удерживался от желания нагнуться и побежать. Пули подгоняли его. Но он понимал, что в эти минуты он всё, и от стойкости тех пятидесяти человек, занимавших все заставы, зависит, может быть участь дивизии, безпечно бивакировавшей в Томашове. Там — он знал это — отпевали его урядника Ермилова и готовились торжественно хоро­нить первого офицера, убитого в дивизии, гусарского адъютанта. Но то, что он увидал в свой бинокль, сильно его встревожило. Весь лес кишел людьми. За лесом, огибая правый фланг наших постов, двигалась боль­шая колонна конницы; Карпов насчитал 10 эскадронов. Поле за лесом было серо от австрийской пехоты, там было не менее трех тысяч человек. Но артиллерии Карпов не видал, и это его ободрило. Он понял, что это авангард большого отряда, пехотной дивизии, а та, вероятно, идет во гла­ве корпуса, и обязанность их дивизии задержать и прикрыть во что бы то ни стало Заболотье и Холм, чтобы дать собраться нашей пехоте. Каждый день задержки имел громадное значение.

На опушке леса он встретил третью сотню. безстрастным, спокойным голосом, как будто бы дело шло о простом маневре, он отдал ей приказа­ние спешиться и идти, охватывая с фланга опушку леса. Ему было жаль каждого казака, каждого он любил, как сына, но понимал, что это нужно, и твердо и спокойно отдал свой приказ.

После этого он пошел отыскивать телефон.

 

XXV

Маленький Санеев сам окликнул его, иначе Карпов прошел бы мимо.

 — Господин полковник, вам телефон?

Санеев с двумя телефонистами лежал на опушке, в песчаной яме, по­росшей вереском, подле громадной сосны, гордо выдвинувшейся из леса вперед.

 — Телефон работает? — спросил Карпов.

 — Сейчас отвечали.

 — Давайте мне штаб дивизии.

Он не скоро добился, чтобы начальник дивизии подошел к телефону. Минуты казались ему часами, кровь колотилась в виски, ноги дрожали от волнения. Наконец он услышал старческий хриплый, недовольный голос.

 — В чем дело? — спрашивал Лорберг. Карпов доложил обстановку.

 — Что же, отступать? — растерянно сказал Лорберг.

 — Никоим образом, ваше превосходительство. Разрешите мне спешить весь полк, пришлите мне мои пулеметы и хотя одну батарею, и мы их и близко не подпустим, пока не подойдет к ним артиллерия. Помните, что в Заболотье теперь хаос и, если пехота противника подойдет, — там будет каша.

 — Знаю, знаю... Ну хорошо. Я казаков ваших и седьмую батарею отдам вам, но гусары останутся при мне и первая бригада в Звержинце. Я ее тро­нуть не могу. Уланы вчера, один эскадрон атаковал австрийцев, говорят, такой удар вышел, сошлись врукопашную...

 — Ну и кто же? — спросил Карпов.

 — Наши разбили. Всех порубили и покололи, но и сами потеряли. Из 110 человек целыми только 40 и морально сильно потрясены. Так, хоро­шо. Берите полк и батарею. Я подчиняю ее вам.

Карпов отдал приказания полку, а сам, взобравшись на сосну, жадно смотрел в бинокль. Он не спускал глаз с австрийской колонны, лежавшей на привале, он ждал известий справа о том, что будет делать та конница, которая ушла туда. Карпов понимал, что пока отдыхает большая колонна, это еще не бой. К нему подходили сотни его полка, и он затыкал ими дыр­ки. Местами ему удалось потеснить австрийскую цепь и глубже загнать ее в лес. Перестрелка то совершенно затихала, то вспыхивала с новою силою.

Австрийские разведчики донесли, что против них только жидкие каза­чьи аванпосты, и начальник австрийского отряда не торопился.

Шел одиннадцатый час, когда Иван Иванович Матвеев в сопровожде­нии артиллеристов, разведчиков и телефонистов подъехал к дереву, на ко­торое ему указали казаки Карпова.

 — Что батарея? — спросил его Павел Николаевич.

 — Батарея становится. А у вас что?

 — Да вот, поглядите.

Матвеев забрался на дерево, примостил свою большую рогатую трубу, прочно привязал ее ремнями, закурил сигару и, попыхивая ею, щеголяя медлительностью своих движений, стал разглядывать расстилавшуюся пе­ред ним местность.

 — Экая жалость — далеко. Не хватит! — сказал он между клубами си­зого дыма сигары.

 — Они подойдут, — сказал Карпов.

 — Несомненно.

Взяв трубку телефона, Матвеев стал передавать команды старшему офи­церу.

 — Подождем, — сказал он.

Около полудня отряд австрийской пехоты поднялся. Это был 2-й пе­хотный полк, краса австрийской армии, занимавший гарнизоном Вену. Два дня тому назад, под звуки музыки, сопровождаемый лучшими поже­ланиями венцев, он погрузился в вагоны, вчера ночью, при зареве пожаров, высадился в Раве-Русской, всю ночь шел походом и теперь готовился размозжить казачьи заставы и занять Томашов, где ему была назначена ночевка.

В большую артиллерийскую трубу была видна длинная колонна авст­рийской пехоты. Отчетливо рисовались новые голубовато-серые мундиры, тяжелые ранцы, шако. Иван Иванович видел конных командиров полка и батальонов, и маленькие фигуры, точно оловянные солдаты, шевелились, тянулись и занимали все полотно дороги. Шли долгие минуты, и в би­нокль колонна становилась отчетливее и яснее.

 — Ага! Ага! — вырвалось у Матвеева, и он на минуту отложил свою си­гару. — Посмотрите-ка, Павел Николаевич.

Карпов нагнулся к трубе. До колонны оставалось немного больше трех верст. Она медленно входила в углубленную дорогу, вившуюся по расще­лине между двух больших холмов. Щеки этих холмов были так круты, что по ним трудно было взбираться. Карпов видел, как, нагнувшись и хвата­ясь руками за траву, ползли наверх одиночные люди, дозоры, и в бинокль казалось, что это не люди, а маленькие, опасные насекомые. В ущелье, заполняя всю дорогу, входила колонна. Карпов видел блеск ружей, ему казалось, что он различает отдельные лица, угадывает офицеров среди солдат.

Когда он оторвался от бинокля и посмотрел на Матвеева, он увидал на его лице ликование, и он понял его. В Матвееве заговорила радость про­фессионала и лучшего артиллериста в корпусе.

 — Вы начнете сейчас? — спросил Карпов и почувствовал, как дрожь волнения охватила его.

 — Нет. Подожду, пока все войдут. Я их всех там и прикончу, — сказал Матвеев.

Сигара потухала у него в руке, серые глаза были устремлены мечтатель­но вдаль. Матвеев предвкушал удовольствие перебить и уничтожить всех этих маленьких, аккуратно одетых австрийцев. Карпов знал, что Матвеев был отличный семьянин, что у него была молодая, хорошенькая жена, двое детей, что жена его любила наряжаться, и по вечерам она каталась с му­жем по Заболотью в прекрасной батарейной коляске, запряженной парой белых лошадей в шорах, с короткими хвостами и гривой ершиком. Мат­веевы были счастливой парой, и Иван Иванович считался в Заболотье об­разованным, культурным и добрым человеком. Он был верующий хри­стианин, верный муж, любящий отец, отличный, честный офицер. Все знали, что Матвеев враг ссор и мухи не обидит. Его солдаты души в нем не чаяли и считали его хорошим, душевным барином. И теперь не злоба, не кровожадность, не ненависть к австрийцам были в его серых глазах, не­подвижно устремленных на колонну, уже видную простым глазом, но толь­ко радость артиллериста, увидавшего хорошую цель и уверенного в том, что он поразит ее с первого же выстрела. Сбывалось то, о чем мечтал Мат­веев мальчиком-кадетом, читая, как Тушин крушил французов в «Войне и мире» Толстого, и мечтая быть таким, как Тушин. Сбывалось то, о чем он думал юношей, юнкером Михайловского артиллерийского училища, стоя под дождем в накинутой на плечи шинели на Красносельском полигоне, исполнялось то, что высчитывал и доказывал он, решая задачи в Артилле­рийской школе.

Сейчас он докажет всем своим друзьям по дивизии, что ныне артилле­рия — царица полей сражения и ей дано играть решающую роль. Сейчас его имя и имя его лихой N-ской конной батареи будут навсегда занесены в летописи истории артиллерии.

Он еще раз посмотрел в бинокль. Вся колонна, протяжением около вер­сты, вошла в тесницу. Последние серые кухни и тяжелые патронные ящи­ки въезжали в нее.

Он приложил ко рту трубу телефона.

 — Капитан Кануков, — сказал он, — прицелы взяты? Угломер прове­рен?

Ответ удовлетворил его.

 — Так, — сказал он, потянулся в сладостной истоме, зажмурил глаза, пыхнул потухающей сигарой и медленно и раздельно, почти нежно, сказал:

 — Прицел 95, трубка 94. Один патрон. Первым взводом.

Он начинал пристрелку и заранее знал, что она не нужна. Его офицер переживал такие же минуты вдохновенного волнения и счастья. Вся при­слуга батареи, ничего не видавшая, потому что стояла за холмами и ле­сом, понимала по смыслу команд, что готовится что-то особенное, и ра­ботала, как наэлектризованная. Люди безошибочно исполняли все при­емы, ставили дистанционные трубки на соответствующие деления, открывали и закрывали затворы, все делалось с поразительной быстро­той.

Бах, бах!.. Глухо ударило два выстрела сзади леса, и два снаряда со скре­жетом пролетели левее дерева, над казачьими цепями, и в то же мгнове­ние два белых дымка появились впереди и несколько правее колонны.

Матвеев самодовольно улыбнулся. Он знал, что он не ошибся. Он по­вторил в телефон команду.

 — Очередь! Три патрона! — сказал он и мечтательно улыбнулся. Каза­лось, он слышал беготню на батарее, звон отворяемых затворов, видел но­мерных с блестящими медными патронами, бегущих от передков к ору­диям, видел нагнувшегося наводчика, готового откинуться в сторону. Улыбка показалась на его устах. Он был счастлив сознанием, что он ко­мандир такой батареи!

 — Беглый огонь! — сказал он в трубку и прильнул к биноклю.

Стая белых дымков покрыла колонну. Упал с лошади командир полка. Стройная, сверкающая ружьями колонна обратилась в кашу, люди стали метаться куда попало, пробовали лезть по скатам холмов. Но белые дым­ки снова разорвались над ними, и многие люди остались лежать на ска­тах. Им был еще один путь — вперед, но их неудержимо тянуло назад и в стороны, и они падали под ударами рвущихся над ними шрапнелей.

 — Я думаю, — сказал Матвеев, — что ни одна пуля не пропадает зря. Я считаю, что уже положено более восьмисот человек.

Он затянулся еще раз сигарой, бросил окурок, потер самодовольно руки.

 — Вы можете убирать свои цепи, — сказал он Карпову. — Они бегут. И, нагнувшись к телефону, он проговорил сладострастным шепотом:

 — Беглый огонь!..

 

XXVI

Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.

2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев оста­новилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и ста­ла отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.

Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каж­дый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник уси­ливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.

Карпов с донцами прикрыл ее. Он вспомнил уроки истории, безсмерт­ную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил ее теперь, в век пулеметов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь су­ток почти не расседлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми верст в сутки. Было, как при Платове.

Они лишь к лесу — ожил лес,

Деревья мечут стрелы,

Они лишь к мосту — мост исчез,

Лишь к селам — пыщут села.

Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и тол­стый Ильин с пулеметами. Верстах в двух показывается австрийский эс­кадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади четко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чем дело. За эскадроном стоят ав­стрийские пулеметы и рассыпана австрийская пехота — это ловушка. Никто не идет атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчетливо рисуясь на фоне зеленого леса.

Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идет и дохо­дит почти до казаков. Сзади ползет колонна.

И вдруг — тах, тах — срывает два резких выстрела ильинский пуле­мет и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраива­ется другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьет третья, пятая и вто­рая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжа­ет артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперед австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждет резуль­тата.

 — Агафошкина уберите, братцы, убило его, — кричат по фронту.

 — Сейчас. Семенов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.

 — Третья отходит уже, отходить нам, что ль.

 — Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.

 — Эх, не попал!         i

 — Я, братцы, офицера свалил.

 — Глянь, еще орудия подвезли.

 — Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!

 — По воробьям из пушек.

 — Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!

 — Отходить по одному к коням! Командир приказал.

Траилин идет последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы дол­го бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осто­рожно ползут вперед. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окро­вавленные тряпки да примятая трава.

Австрийцы идут вперед, но уже настали сумерки и страшно идти в тем­ноту леса. Полки становятся на ночлег.

А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.

Лицо Карпова стало худым и черным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберет полк, отскочит с ним верст на пять, как уже снова стоит над картой и дает новую задачу.

 — Хоперсков с первой сотней и двумя пулеметами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займет с двумя пулеметами шоссе у Лабуньки, четвертая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Черного, шестая при мне.

На двенадцать верст раскинулись сотни и ждут. Темная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, четко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулеметы.

Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать ее, а пе­хота еще только собиралась и была в сорока верстах от места боя.

Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, — два уби­тых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла впе­ред и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадца­ти и шестнадцати рядов в нем было по восемь и по девять, половина пол­ка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в не­ловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.

 — Это что за люди? — недовольным голосом спросил Карпов.

 — Добровольцы, господин полковник, — отвечал Каргальсков.

 — Откуда?

 — Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлич­но. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, перевод­чиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им все равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и при­стали к нам.

 — Да верные ли люди?

 — Верные. Поручиться за них могу.

Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идет, а уже половины полка, его ученого, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!

 

XXVII

Была дневка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основа­тельными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овес взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.

 — Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, — говорил он, останавливая лез­шего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.

 — Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!

 — Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? — показывал Кумсков на ноги.

 — Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.

 — Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, — обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, — как нам придется взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много доброволь­цев, пусть пришлет хорошего. А то трудно с ними.

 — Ох уже эти добровольцы, — проговорил Карпов. — Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.

 — Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.

 — Да что казаки! Казаки — простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.

Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошел есаул Каргальсков. Сзади него шел юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная черная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и вин­товке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он мо­лодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым прони­зывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».

 — Ты кто такой? — спросил он юношу.

 — Виктор Модзалевский, — смело ответил доброволец.

 — Откуда?

 — Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владими­ра-Волынского.

По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.

 — Душевный парень, Витя, — сказал Каргальсков. — Все казаки его полюбили. Песни поет. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.

 — Где вы учились немецкому языку?

 — В гимназии, — коротко ответил Модзалевский.

 — Он давно у вас? — спросил Карпов Каргальскова.

 — Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.

 — Хорошо, — сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, — оста­вайтесь при штабе.

 — Слушаюсь, — отвечал твердо Модзалевский и еще раз прямо посмот­рел в глаза Карпову.

За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов каза­ков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»

Он отчетливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошел со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, — думал он, — этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боит­ся? Но что в этом худого?»

До самой ночи он не мог отделаться от тяжелого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.

 

XXVIII

Полк, в котором служил Саблин, шел четвертый день походом. Ночле­ги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хвата­ло хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.

Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где прове­ла трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживав­шемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августов­ские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне ты­сячи своих лучших сынов.

Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом — Саблин, первым эскадроном — ротмистр граф Бланкенбург и вторым — Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда еще корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.

В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Пере­ход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предпо­лагалась дневка.

От высокого красного кирпичного костела, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назна­чен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму — в Гончем Броде.

От костела поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперед дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.

Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штри­хи, внесенные войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высо­ких дубовых колесах польская бланкарда, запряженная парою добрых хо­леных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали ко­ров, гусей, тащили на веревке толстую свинью. Лица женщин были заго­релые, волосы растрепаны, глаза усталые, на них лег отпечаток лишений кочевой жизни, ночевок в поле под телегой, свежего ветра, растерянно­сти и испуга.

Это были беженцы.

По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя по­беды в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, раз­рушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.

Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Тем­ные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрек за опоздание. Ему становилось совест­но, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истин­ной свободы и за то им и почет, и яркий мундир, и веселая жизнь, и бли­зость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измучен­ных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, по­руганный мир, тихое счастье, обращенное в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всем этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.

Но молодежь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали это­го. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожи­дало.

 — Куда вы, прелестные паненки? — кричал корнет Покровский, хоро­шенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.

 — В Варшаву, — отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слезы.

 — Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернетесь домой.

 — Ах, если бы так! — вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низ­кой клетке с курами. — Ах, если бы так, пан офицер!

Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда заго­ралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!

Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту легкое дуновение ветра с запада донесло далекий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тетка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.

 — Эк и тетка, — кричали смеясь солдаты, — гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.

Сзади, мыча, бежала большая пестрая корова и гуси, испуганные ло­шадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бе­жал мальчишка.

За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил свое бледное лицо с кровяными каплями к правому пле­чу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пестрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.

От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окруженная лесами и кустами небольшая речка. Подле нее в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращенному к распя­тию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окруженных садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они преры­вались желтыми пятнами сжатых полей, черными полосами отдыхающей земли и зелеными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.

Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяж­ко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мертвых тел — татарских и турец­ких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и авст­рийских, и русских и польских, польских и русских.

Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощенная, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.

Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и блед­но-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали по­верх; желтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада вид­нелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла от­дыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошерстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, пригото­вилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами зем­лю, злобно рыча.

От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегченной рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровожде­нии солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперед квартирьером.

 — Господин полковник, — доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, — квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Го­сподам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.

Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый че­ловек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.

 — С какой стати одолжаться, — хмуро сказал Саблин. — Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ле­доховский?

После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пой­ти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.

 — Он очень просит, — с мольбою в голосе говорил Лидваль. — Он та­кой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было... Можно потанцевать.

Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодежь, увидал их оживленные лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.

 — Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, — сказал Ротбек. — И по­мыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно гро­мадный, наверно десятка полтора Fremdenzimmer (* - Комнаты для гостей) имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.

Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожидани­ем и мольбой на Саблина. Он сдался.

 — Ну, хорошо, — сказал он, — но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.

 — О, будем, будем. Не безпокойтесь, — хором ответили офицеры. Шут­ки и веселые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживленно посыпались со всех сторон.

 

XXIX

Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.

 — О, пан полковник, — говорил он, мешая русские слова с польски­ми, — прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение об­стоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, кня­гиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.

 — Мы вас стесним, пожалуй, — сухо сказал Саблин.

 — О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моем палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных го­стей. Вот сюда пожалуйте.

В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил како­го козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лест­ница, покрытая серым суконным ковром.

 — Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.

Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, подня­лись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.

 — Для пана полковника, — сказал он. — Тут все готово, — и, оставив Саблина одного, он пошел разводить других гостей.

В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветоч­ного сада была зеленая лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным ко­жаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и се­делках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и ру­бахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрепанные во­лосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан про­волочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Ста­рая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шер­стяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опер­шись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжелое неисходное горе было в ее глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закручен­ными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без коф­ты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребенка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят черном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися реб­рами белой лошади, печально смотревшей большими черными глазами на положенную перед нею траву.

Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.

За парком были поля, за полями синел далекий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.

Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, доро­ге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелеными волнами, по которому шла большая гребная лодка, перепол­ненная людьми, и темная гравюра-офорт — олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с дву­мя приборами хорошего английского фаянса.

Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое белье на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.

Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая моло­дые упругие ноги в черных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью белье и искоса лукавы­ми темно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.

 — А что, пан, — вдруг быстро спросила она, — герман придет сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он под­нял глаза на горничную и молчал.

 — Вишь, как бьет, — сказала она. — Это из пушек. Хлопцы оттуда при­бегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.

Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.

 — Ой, беда будет, если герман придет. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезешь? Мужа забрали. Запасный он.

 — Я думаю, — сказал Саблин, — что сюда не придут немцы. Бой идет далеко.

 — Да, кабы устояли, — сказала горничная. — Чаю позволите еще при­нести?

 — Нет, благодарю вас, — сказал Саблин. Горничная вышла.

В коридоре слышался звон шпор и веселые молодые голоса.

 — Полина, вы вот за кем поухаживайте, — кричал Лидваль, — посмот­рите — какой красавец.

 — Полина, потрите мне спину.

 — Да, полноте, баловни!

 — Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.

Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.

«Война, — думал он, — и богатый замок, и нежное белье, и Полина, и шутки, и любовь...

И старая еврейка, трясущая головой, и две растрепанные польки, став­шие как бездомные кошки.

Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, после­завтра... что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»

 

XXX

В шесть часов вечера камердинер, одетый в ливрею с графскими коро­нами на белых плоских пуговицах, постучал в дверь комнаты Саблина и попросил по-польски идти обедать.

В большой столовой, со спущенными шторами, залитой электрически светом, уже собрались все офицеры Саблинского дивизиона и гости графа Ледоховского. Ждали Саблина как почетного гостя. Едва он переступил порог столовой, как с хор трубачи грянули ему полковой марш. Это было так неожиданно, что Саблин вздрогнул и приостановился. К нему подошел Ротбек со сконфуженной виноватой улыбкой.

 — Саша, прости, — сказал он, — что я без тебя распорядился и просил князя разрешить взять трубачей. Но молодежь, столько дам, барышень, отчего и не потанцевать потом.

 — Эх, Пик, Пик! — укоризненно сказал Саблин и пошел к хозяйке. Графиня, сорокалетняя, но еще видная и красивая полька, была одета в бальное платье и блистала своими широкими белыми плечами и высо­кою грудью. Она не хотела или не умела говорить по-русски и заговорила с Саблиным на отличном французском языке. Саблина это взорвало, и он, сознавая свою грубость, отвечал ей по-русски. Разговор прервался. Ее дочь, Анеля, прелестное существо семнадцати лет, свежее, румяное, с боль­шими черными глазами, тонким носом, тонкими бровями и губами, це­ремонно присела перед Саблиным. Она воспитывалась во французском монастыре и с трудом говорила по-русски.

Саблин торопливо проходил вдоль стоявших группой гостей, мимо тянувшихся перед ним офицеров. Прилизанные затылки и длинные носы вычурно, по-варшавски одетых польских помещиков и туалеты их дам — то богатые бальные, то простые дорожные, мелькали перед ним. Много было молодых красивых лиц, и Саблин понял, что Пик не мог устоять пе­ред соблазном развернуться вовсю. Сзади Саблина шел граф Ледоховский и представлял его дамам, а ему своих гостей:

 — Пан Каштелянский с Кухотской Воли. А то полковник Саблин, наш защитник. Пани Ядвига Каштелянская, а то ее панночки Марися и Зося... Пан Зборомирский с Павлинова, где теперь бой идет, а то пани Анеля Зборомирская, самая красивая и веселая во всем нашем округе.

Мило подрисованное овальное лицо, с крошечными пухлыми кап­ризными губами, с большими блестящими глазами, чуть вздернутым носиком с широкими ноздрями и лбом, прикрытым задорными кудря­ми, повернулось к Саблину с нежной истомой. Ей было меньше трид­цати лет, рядом стоял пан Зборомирский, старый, лысый и безсиль­ный.

«Самая веселая, — подумал Саблин, — есть отчего веселиться при та­ком муже!»

На отдельном столе была приготовлена закуска и водки. Стол этот живо обступили гости и офицеры. Саблин стоял в стороне. Со дня похорон жены и объявления войны он дал зарок не пить ни вина, ни водки.

Пани Анеля и графиня несколько раз подходили уговаривать его, но он отказывался.

 — Саша, — подмигивая глазами, кричал ему туго набитым ртом Ротбек, — а я ad majorem Poloniae gloriam (* - За большую славу Польши) четвертную шнапса хватил. Преле­стный шнапс, на каких-то з-за-м-мечательных травах настоянный. А кол­баса — не колбаса, а прямо мечта. Так под водку и просится.

 — Пани Анеля, — говорил высокий и красивый штаб-ротмистр Арте­мьев, — ну вы хотя пригубьте мне немного, чтобы я ваши мысли узнал.

Зборомирская смеялась, показывая два ряда великолепных зубов, ко­кетливо грозила маленьким пальцем, украшенным кольцами, и говорила:

 — О! Зачем пану ротмистру знать мысли маленькой польской панен­ки? Черные мысли, нехорошие мысли.

Наверху трубачи играли попурри из «Кармен» и шаловливо-страстные мотивы оперы Бизе волновали дам и возбуждали мужчин. О войне, о бли­зости боя никто не говорил.

За обедом Ледоховский, сидевший рядом с Саблиным, занимал его политическим разговором. Саблин угрюмо молчал.

 — Вы слыхали про манифест великого князя Николая Николаевича? Польша возрождается. Какой это хороший, красивый, благородный жест. Два братских народа, слившись в объятии, пойдут на защиту своей свобо­ды от общего врага славянства. Вы, наверно, испытываете эту глубокую священную ненависть к германскому народу?

Саблин ничего не ответил. Он заглянул себе в душу и не нашел там ненависти. Он не мог ненавидеть Веру Константиновну, он продолжал лю­бить баронессу Софию, а ее муж, прусский офицер, был в лагере врагов. Вся война казалась Саблину страшным недоразумением, и он не пони­мал ее.

 — Как вы думаете, — сказал он Ледоховскому, — что же будет пред­ставлять из себя в будущем Польша? Царство, королевство или иное что?

Ледоховский расправил красивый длинный ус, внимательно посмот­рел на Саблина и начал:

 — Конечно, никому другому не следует быть на престоле Польском и короноваться короною Пястов, как великому князю Николаю Николае­вичу. За него все сердца польского шляхетства, вся Польша за него... Но, пан полковник, не находите ли вы, что в двадцатом веке уже неуместно говорить о коронах и престолах?.. Народ сам желает принять на себя управ­ление страною. Мы живем в век демократии, и Речи Посполитой умест­нее преобразоваться в республику, связанную прочным союзом с Россий­ской монархией.

 — Сейм будет править Польшей? — сказал Саблин, не думая ни о чем.

 — О да. Сейм. Парламент. Народ.

 — Но как же уроки истории? К чему привели вас сеймы и шляхетское veto.

 — О, то не сейм, пан полковник, виновник развала Польши. О, то ко­роли не сумели владеть достоянием народа. Не шляхетство пойдет теперь в сейм, но весь народ, подлинная демократия, и он сумеет сберечь Польшу. Польша Пястов от моря и до моря должна возродиться снова, пан полков­ник, и как хорошо, что это будет по слову Государеву.

 — Но в манифесте, — сухо сказал Саблин, — сколько я помню, ничего не сказано о границах. Куда вы денете Курляндскую губернию и Мало­россию?

 — О, пан полковник, о Украине речь впереди. Украинский вопрос — это есть часть вопроса польского. Киев и Варшава — это начало и конец.

«Как странно, — подумал Саблин, — война только что началась, а уже идет речь о разделе России. Польша, Украина, Финляндия предъявляю свои старые счета к оплате тогда, когда еще неизвестно, кто победит». Ему неприятен был разговор о политике, и он обратился к сидевшей по левую его руку, в голове стола, графине Ледоховской:

 — Comtesse, dites, avez vous recue votre éducation en Russie ou à l'étranger?

 — J'ai fait mon éducation au gymnase de Varsovie, (* -  Скажите, графиня, вы воспитывались в России или за границей? — Я окончила Варшавскую гимназию) — отвечала быстро графиня, обрадовавшись, что заставила гордого полковника говорить по-французски.

 — Значит, графиня, — сказал Саблин, чаруя ее своими прекрасными мягкими серыми глазами, — вы должны отлично говорить по-русски. Вся Варшава говорит по-русски.

Пойманная врасплох графиня смутилась и пролепетала по-русски:

 — Но я так позабыла русский язык.

 — Язык варваров, — сказал Саблин.

 — Нет, почему же?

 — А вы помните... Вы, наверно, учили Тургенева, о красоте русского языка.

 — Ну, а польский... Польский вам не нравится?

 — Я боюсь быть грубым и оправдать свое варварское происхождение, — скромно опуская глаза, сказал Саблин.

 — О, я знаю, — сказала графиня, — вы сейчас повторите эту остроту — «не пепши Пепше вепрша пепшем, бо можешь перепепшить вепрша пепшем». Но это совсем даже и не по-польски. А в самом деле, разве наш язык не такий ласкàвый, нежный, чарующий.

 — Вот именно, ласкàвый. В ваших устах, графиня, всякий язык преле­стен, но кто жил на юге России, тот привык слышать все эти слова в устах простонародья, и слышать их в устах прелестных дам кажется так стран­ным.

Анеля Зборомирская с другой стороны стола протягивала бокал со сверкающим шампанским и, улыбаясь пухлым ртом и сверкая ровными, как жемчуг, зубами, говорила:

 — За победы, пан полковник!

Графиня Ледоховская примкнула к этому тосту.

 — О! За победы! Защитите нас. Вы знаете, нашему палацу без малого двести лет. В 1812 году здесь ночевал Наполеон со своим штабом, и пан Ледоховский имел счастье принимать его величество у себя. У нас сохра­няется и комната, где был Наполеон.

Граф Ледоховский нагнулся к Саблину и говорил:

 — Потерять этот замок было бы невозможно. Это одно из самых куль­турных имений Польши. У нас своя электрическая станция, рафинад­ный завод, винокурня, суконная фабрика — здесь достояние на многие мильоны. У меня в галерее Тенирс, — граф сказал Тенирс вместо Теньер, — и Рубенс лучшие, нежели в Эрмитаже. А коллекция Путерманов и Ван Дейков — лучшая в мире. Я завтра покажу вам. Графы Ледоховские были покровителями искусства, и мой прадед всю свою жизнь провел в Риме при Его Святейшестве. Я скорее умру, нежели расстанусь с зам­ком.

Лакеи подавали мороженое. По раскрасневшимся лицам молодежи и по шумному говору на французском и польском языках Саблин видел, что вина было выпито немало. Ротбек не отставал от полной и шаловливой пани Озертицкой, смотревшей на него масляными глазами. Пани Озертицкая была зрелая вдова с пышными формами, и Ротбек, подметивший взгляд Саблина, крикнул ему:

 — Я, Саша, иду по линии наименьшего сопротивления. Где мне бо­роться с молодыми петухами. Ишь какой задор нашел на них.

Пани Анеля разрывалась между своими двумя кавалерами: рослым и молодцеватым штаб-ротмистром Артемьевым, который ее решительно атаковал, и скромным черноусым корнетом Покровским, смущавшимся перед ее прелестями, которого она атаковала сама. И тот и другой усилен­но подливали вина ее мужу, старому пану Зборомирскому, не обращая вни­мания на притворные протесты пани Анели, и старый пан смотрел на всех мутными, ничего не понимающими глазами, хлопал рюмку за рюмкой и говорил:

 — А я, пан, еще клюкну!

Его тянуло ко сну.

 

XXXI

После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпо­рами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле нее и очаровал всех поляков.

 — Вот это танец, — говорил восхищенный граф, — это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы — танцы обезьян, это король танцев, — и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.

В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.

 — Панове! — воскликнул граф. — Бог милости послал! Еще паны офи­церы приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!

Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офи­церы.

Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представ­ляться ему.

 — Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.

 — Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.

Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русско­го дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.

Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высо­кий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнем, при тяжелой шашке — его сын Коля.

Саблин нахмурился.

 — Коля! — строго сказал он. — Это что!

Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал гово­рить заученную фразу рапорта:

 — Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Нико­лай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.

 — Кто позволил?

 — Господин полковник.

 — Нет, Коля! Это слишком! Пойдем ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас... Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь... Идем, Ни­колай.

Коля послушно пошел за отцом.

Саблин прошел в свой номер, зажег лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.

 — Ну-с. Как ты сюда попал?

 — Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!

 — Старый осел! — вырвалось у Саблина.

 — Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца... Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа... Мамы все равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись... Позволь.

 — Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?

 — Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.

 — Бабушка что? Разве пустила тебя?

 — У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фами­лию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, гово­рит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего на­говорила. Таня плакала потому, что у нее бабушка немка.

 — Да что вы там, сдурели, что ли?

 — Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.

 — Какая дикость!

 — Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.

 — Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский по­гром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!

 — А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.

 — Экой какой!

Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чем не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.

Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжелых черных ножен со штыковыми гнездами. В голубо­вато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.

Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.

 — Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щеки. — Бог с тобой, оставайся.

Сын горячо охватил отца за шею. Слезы текли у него из глаз.

 — Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.

 — Ты ел?

 — Я не хочу есть.

 — Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, ка­кая война у нас...

Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнаженного по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь скво­зила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.

 — Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена передела­ли в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тетю Соню люблю. Но это война.

Коля пошел вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог мо­литься, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чем его мысли, он не су­мел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределенные, отрывочные.

Ночь была тихая, темная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далекой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстре­лов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески ог­ней стали ближе, чем днем, слышнее была канонада. Огни появились сей­час за темной полосой большого леса, верстах в двадцати от замка.

«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певу­чий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.

В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи за­играли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офи­церы.

 — Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Арте­мьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнад­цатый номер.

 — Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.

 — Каким образом?

 — Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в по­ловине второго я ушел, а то муж придет.

 — Ах ты! Но это очаровательно.

 — У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкаревым делимся Полиной.

 — А Пик-то! Не стесняясь при всех заперся с этой толстой Озертицкой!

 — Ну, мы Нине Васильевне отпишем.

Артемьев с Покровским запели верными голосами-дуэтиэ «Сказок Гоф­мана»

О, приди, ты, ночь любви,

Дай радость наслажденья …

Коля, оживленный, счастливый, гордый тем, что он с настоящими офицерами, на настоящей войне, вошел к Саблину.

 — Как хорошо, папа! — сказал он. — И какой ты у меня хороший... Ге­рой!..

 

XXXII

Под утро Саблину приснился тяжелый сон. Ему снилось, что он с тру­дом, борясь с течением, часто захлебываясь, переплыл широкую и глубо­кую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как то­гда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжелым чувством, что на него надвигается что-то тяжелое, от чего ни уйти, ни ус­кользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатле­нием сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся легким дре­безжанием стекол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.

Саблин открыл глаза. Было утро. В полутемной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчетливые, громкие, с дре­безжанием стекол. «Это наши выстрелы», — подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно — то стреляли германские батареи.

«Наши выстрелы приблизились за ночь, — подумал Саблин и, пора­женный одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. — Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шел, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со все­ми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к по­стели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, темные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нем прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.

«Ах, Коля, Коля, — подумал он, — ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шел седьмой час. Не одеваясь он подошел к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над темными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкар­де польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведенным костром и кипятила что-то в котелке.

«Они собираются уезжать», — подумал Саблин, и опять забота и тре­вога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого ба­рина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.

 — Ты, Александр Николаевич, поймешь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.

 — А что? В чем дело? — спросил Саблин.

 — Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго весе­лились?.. Ну отлично.

Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счаст­ливым сном юности.

 — Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, — ше­потом сказал денщик.

 — Откуда ты это знаешь?

 — Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отби­лись. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, гово­рят, цепями и прет. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет — страсть. Вчора, слышно, тяжелые пушки к нему подвезли. А у наших, слы­хать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехо­та. Без офицера-то солдат все одно что мужик... Молодому барину кого седлать прикажете?

 — Диану, папа, — сонным голосом сказал Коля, услыхавший послед­ний вопрос. — Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?

 — Диана молода и горяча. Она тебя занесет. Но Коля уже спрыгнул с постели.

 — Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же ее знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семен, мне Диану пусть сед­лают.

 — Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семен, скажи денщикам, чтобы будили го­спод, в девять с половиной всем быть при эскадронах.

Семен ушел.

 — Ах, папа! — одеваясь, говорил Коля. — Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали — было далеко, мы даже спорили — пушки это или далекий гром. Как хорошо, папа!

В половине девятого Саблин зашел к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.

 — А как думает пан полковник, — что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика — тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.

 — А не думаете вы, граф, — жестко сказал Саблин, — что именно по­тому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?

 — Ну, то дело войска его оборонить.

 — А если оборонить нельзя?

 — Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это все. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.

 — Укладывайте их и увозите.

 — Куда?

 — В Варшаву... В Москву... подальше.

 — Когда?

 — Сегодня.

 — Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.

 — Вы слышите, — сказал Саблин, указывая на лес, от которого слыш­на была стрельба.

 — Пан полковник, — бледнея и оловянными глазами глядя на Сабли­на, сказал Ледоховский. — Это невозможно. Вы понимаете, что легче уме­реть.

 — Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.

«Хорошо, — думал он, — отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям... Лучше бы умереть, чем так отойти».

На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, ко­ляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причесанная, бледная, неряшливо оде­тая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущенно улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и ее мужа. Пани Анеля весело сме­ялась и кричала на весь двор:

 — Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это все было дивно хорошо. За новые победы, панове!

Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.

Дождь лил теплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дегтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.

 

XXXIII

В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть сто­яла на улице, расседлывать не было приказано, и люди томились от без­действия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились при­готовить обед. Дождь перестал, но погода все еще была хмурая. Стрельба совершенно затихла.

Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой черно­бородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматри­вал офицеров.

 — Вы меня простите, паны офицеры, — говорила еврейка, — всем ста­канов не хватит. Половина — стаканы, половина — чашки. И мамеле мо­жет изготовить только яичницу и немного баранины.

 — Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.

 — Ты знаешь, Саша, — беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, — мне не нравится, что пальба стихла.

 — Ты думаешь, наши отошли?

Ротбек молча утвердительно кивнул головой.

 — Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным ак­кордом. Тебе князь ничего не сказал?

 — Нет. Но он скоро приедет.

 — Ну вот и узнаем... А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая преми­лая. Только я умоляю — не надо никакого намека Нине. Она так глупо ревнива... А ведь это маленькое приключение.

Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьезно, нахмурив темные брови:

 — Самое лучшее в жизни — это конная атака. И по-моему, если ру­бить, то надо не по шее, а прямо по черепу.

 — Пикой колоть лучше, — говорил Оленин. — Ах, как в училище каза­чьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.

 — Все-таки лучше немцев, — сказал Коля.

 — Как похож твой Коля на мать, — сказал Ротбек. — Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.

 — Поди-ка, ты жалеешь? — насмешливо сказал Саблин, — ах ты, ска­зал бы я тебе — старый развратник, да уж больно молод ты.

 — Таких же лет, как и ты.

 — Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты... ты как-то сумел пор­хать по ней, как мотылек.

 — Un papillon. (* - Бабочка) — А в самом деле, гляжу на Колю и думаю, что хорошо бы иметь такого молодчика. Вот только... не люблю этой прелюдии, когда жена так некрасива и ни в ресторан, ни к цыганам, ни на тройке с нею не поедешь. Милый твой Коля. Ты ему Диану дал? А управится?

 — Я думаю, — с отцовской гордостью сказал Саблин.

 — Господа, юнкерскую! — говорил штаб-ротмистр Маркушин, моло­дой двадцативосьмилетний офицер, — напомните мне, старику, веселые годы молодости и счастья.

Как наша школа основалась,

красивым нежным баритоном запел, краснея до слез, Коля. Человек де­сять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня поли­лась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.

Тогда разверзлись небеса,

Завеса на небе порвалась

И слышны были голоса!..

 — У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? — толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.

Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что все это было так безконечно давно и жизнь его совсем про­шла.

Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.

 — Спасибо, Роза! — раздались голоса, и проголодавшаяся молодежь набросилась на еду.

Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.

 — Продолжайте, господа, завтракать, — сказал Саблин, — я пока вый­ду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.

 — Мы уже представлялись его сиятельству, — сказал князь Гривен. — Мы вчера прямо в штаб полка попали.

 — Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.

Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось ис­крами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в со­провождении адъютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.

 — Здравствуй, Александр Николаевич... Где бы нам поговорить откро­венно? А? Тут у тебя все офицеры.

 — Да, завтракают.

 — Ну пойдем, что ли, в эту хату. Бондаренко, — крикнул он старому штаб-трубачу, — посмотри, есть там кто?

Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.

 — Один старик поляк и с ним девочка лет четырех, — сказал он, выходя из хаты.

 — Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.

В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе ле­жали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил все это на пол и разложил на столе двухверстную четкую русскую карту.

 — Граф, посмотри, нет ли кого?

Адъютант осмотрел халупу и сказал:

 — Никого.

 — Вот в чем дело, Александр Николаевич, — сказал тихо князь Реп­нин. — N-ский корпус отступает. Сегодня к шести часам вечера он займет позицию... — вот видишь, как у меня красным карандашом отмечено — от Анненгофа до Камень Королевский. Надо продержаться до завтраш­него вечера. Гвардия высаживается с железной дороги и спешит на выруч­ку. 2-я дивизия уже подходит. На тебя с дивизионом возложена задача на­блюдать левый фланг корпуса. Ты так и останешься здесь, в Вульке Щитинской. Ночевать можешь спокойно. Арьергарды пехоты останутся впереди. Ну, конечно, установи с ними связь, а завтра уже высылай дозоры. Я думаю: твоя роль — только наблюдение и доносить начальнику N-ской пехотной дивизии и мне. Мы оба будем за тобою в Замошье. В корпусе настроение крепкое. Удержатся, наверно. Потери хотя и велики, но и противника наколотили порядком.

 — Значит, Волька Любитовская и замок, где мы ночевали, остается у неприятеля.

 — Да. Командир корпуса уже послал туда казаков. Приказано все сжечь, чтобы ничего неприятелю не досталось, ни ночлега хорошего, ни фабрик. Там уральский есаул есть — молодчик такой. Он это сумеет сделать. Я еще был в штабе, он отправился.

 — Хорошо мы отплатим за широкое гостеприимство и радушие графа Ледоховского!

 — А что, милый друг, поделаешь! Графу что! Я слыхал, у него два дома в Варшаве, а вот куда денутся рабочие и служащие экономии? Это уже дра­ма! Это, Александр Николаевич, семена большого социального бедствия. Неудовольствие войною и ее разорением глубоко захватит все слои обще­ства. Беда отступает. Суворов-то не зря говорил: «В обороне погибель».

 — Так почему не наступают?

 — Бог его знает. То ли слабее мы, то ли духом этим самым наступатель­ным не запаслись в должной мере. Ну так все понял? Я поеду.

 — А чайку, князь?

 — Нет. Спасибо. Устал я. С восьми в седле, тороплюсь домой. Телефон тяни на Замошье, понял?

 — Слушаю.

Из еврейского дома, где открыты были окна, слышался веселый говор. У подъезда стояли поседланные офицерские лошади, их держали весто­вые в шинелях, накинутых на плечи, с винтовками, вдетыми в рукав ши­нели. Стройная, легкая караковая Диана стояла под тяжелым солдатским седлом, до белка косила глаза по сторонам и будто жаловалась, что она стоит под некрасивым и тяжелым седлом.

 — Лошадей можно расседлать, — садясь с крылечка на своего гунтера, сказал князь.

Офицеры выбежали из столовой на улицу.

 — Здравствуйте, господа, — сказал им князь, приветливо махая рукой, — хорошо отдохнули вчера? Спасибо за приглашение к чаю, но прошу извинить. Тороплюсь домой — если можно назвать мою хату домом.

Князь Репнин толкнул шенкелями лошадь и поехал по деревенской улице.

 

XXXIV

С четырех часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые пол­ки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гул­ким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шине­лям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смот­реть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не вы­ровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офи­цер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у сол­дат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с черными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.

Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.

 — Какого полка, земляк? — крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.

 — Не слышь, что ль, милой? Какого полка?

 — Пехотного, — ответил чей-то голос.

Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:

 — Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.

Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.

 — Отступаете? — спросил его кавалерист.

 — Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошел. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две ди­визии. Шестой день деремся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пуле­метов очинно много.

 — Что же, совсем уходите?

 — Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, еще и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?

Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьем на плече. За этим пол­ком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящи­ки — орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшей­ся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменива­лась редкими словами. И снова шла пехота.

Потом густые массы ее оборвались и еще часа два через деревню то партиями по десять — двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.

 — Земляк, а земляк, хошь угощу! — кричал бородатый солидный за­пасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.

 — Где достал?

 — А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, ураль­цы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.

Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывав­шей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг по­явилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар за­гудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.

Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с ви­ном, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.

Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.

 — Господа офицеры, — сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. — У, стерва, — замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. — Холе­ра проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.

 — А граф Ледоховский? — спросили несколько офицеров, — что с ним? С его гостями?

 — Так он еще и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.

 — Да что с ним? Почему вы знаете?

 — Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так... Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, — го­ворит, — картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его угова­ривал. Уперся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеется. «Не смеете, говорит, жечь... Тут Напо­леон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеемся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело — шпион. Стали мы зажигать. Госпо­дин полковник — эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань насто­ящий и три звездочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчет спиртного горазд. Да...

 — Да говорите, что же с графом Ледоховским, — нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от нее дурной вкус во рту.

 — Да что! Дурак он, ваш граф-то, — смеясь сказал есаул. — Хоть и граф, а дурак. Пошел в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от по­койника.

 — О!.. Звери! — вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:

 — Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, госпо­да, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.

 — Но ведь он шпион, — бормотал есаул, — уверяю вас, совершенней­ший шпион. У него там в картинах, наверно, безпроволочный телеграф был... Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.

Саблин вошел в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая де­вушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! — подумал Саблин. — Да, неужли это и есть война!»

 

XXXV

Вечером пришло приказание: быть в полной готовности к бою. Посед­лали лошадей. Люди спали кучами по дворам на сеновалах чутким тре­вожным сном, прислушиваясь к ночной тишине. Ночь была ясная, хо­лодная, сильно вызвездило. У каждого двора стоял солдат и смотрел на дорогу. Лошади, потревоженные ночью, звенели снятыми мундштуками, тяжело вздыхали и то принимались есть положенное перед ними сено, то вдруг останавливались, пряли длинными тонкими ушами и тоже к чему-то прислушивались.

Солдаты молчали и думали свои думы. Смысл войны им был непоня­тен и неясен. Они много слыхали за вчерашний день об убитых и ране­ных, но ни тех, ни других не видали: путь эвакуации шел стороною по большой дороге. Злобы к немцу они не испытывали, не было у них и стра­ха перед неприятелем. Многих забавляла мысль о том, что вот был бога­тый помещичий дом, знатный пан помещик и ничего не осталось: все по­жжено и погибло в огне. Но никто об этом не говорил, все как-то притих­ли перед тем, что совершалось.

Офицеры были все вместе в большом еврейском доме. Ни они, ни хо­зяева не ложились спать и не раздевались. Сидели, толкались, ходя взад и вперед, обменивались незначащими, пустыми словами, часто выходили на двор и прислушивались.

Ночь стояла тихая и дивно прекрасная. Широко через все небо пар­чового дорогою протянулся Млечный Путь, и таинственные дрожали звезды. Внизу чернел лес, и за ним полосою светилось в темном небе багровое зарево — то тлели уголья на пепелище палаца графа Ледоховского.

 — Там тлеют полотна Тенирса и Рубенса, — задумчиво сказал Саблин, вышедший вместе с Ротбеком на улицу.

 — И благородные кости пана Ледоховского тлеют там же, — сказал ему в тон Ротбек, — и что, милый Саша, важнее?

 — Кому как? Человечеству дороже безсмертные произведения кисти великих художников, а близким графа — его кости.

 — А что такое безсмертие? — тихо сказал Ротбек. — Вот и полотна сго­рели и сколько, сколько за историю вселенной погибло и умерло, того, что называют безсмертным! Как жалко, что Мацнева нет с нами. Он бы пофилософствовал на эту тему.

 — Мне вчера говорил князь, он недалеко отсюда, с автомобильной ко­лонной Красного Креста работает где-то здесь.

 — Вот и любовь его к автомобилизму ему пригодилась, — сказал Рот­бек. — Ну пойдем до хаты. Тихо все.

В большой столовой ярко над столом горела висячая керосиновая лампа под плоским железным абажуром, и офицеры, скуки ради, пили, сами не знали который по счету, бледный, мутный и невкусный чай.

 — Совсем, Александр Николаевич, — сказал граф Бланкенбург, — как на станции в ожидании ночного поезда, который опоздал и неизвестно когда придет.

 — Да и станции этого поезда неизвестны. Госпиталь, хирургическая, тот свет, — сказал Ротбек, и все посмотрели на него с удивлением, так эти слова не подходили к всегда веселому и легкомысленному Ротбеку.

 — Ты что же это, Пик, — сказал ему Саблин, — вместо Мацнева в фи­лософию ударился. Расскажи нам анекдот, да посолонее.

 — Для некурящих, — сказал штаб-ротмистр Маркушин.

 — Ну, я не мастер. Это дивизионер наш мастак был соленые анекдоты рассказывать. А, Саша, расскажи.

Саблин пожал плечами, давая тем понять Ротбеку, что его положение старшего полковника, флигель-адъютанта и недавнего вдовца не позво­ляет ему рассказывать анекдоты.

 — Позвольте, я расскажу, — сказал корнет Гривен, вчера приехавший в полк.

 — Слушайте, слушайте, господа, молодой зверь будет анекдоты рас­сказывать! — крикнул Ротбек, за руку, как артист выводит танцовщицу, выводя на середину комнаты молодого офицера.

 — Silence!

 — Attention!

 — Achtung!

 — Смирно!

 — Смирно, лучше всего, — раздались голоса, вконец смутившие моло­дого рассказчика.

 — Это было тогда, когда только что разрешили дамам ездить на имперьяле конок, — начал Гривен, — и вот молодая и очень хорошенькая девушка стала подниматься по лестнице, а внизу стоял молодой чело­век.

 — Старо, старо, как мир. Зверь, вы не выдержали экзамена.

 — Позвольте, я знаю несколько лучше на ту же тему, — сказал барон Лизер.

 — Ну валяй, барон!

 — Когда Бог создал женщину, он вывел ее на суд для апробации и кри­тики художнику, архитектору и обойщику.

 — О! О! — И он думает, что скажет что-либо новое! — воскликнул Рот­бек. — Милые мои, верите ли, что новые анекдоты случаются только в жиз­ни, да и то всегда скверные анекдоты.

 — Господа, кажется, выстрел. Стреляют, — сказал граф Бланкенбург.

Все сразу стихли. Недалеко, четко и звучно, в ночной тишине раздава­лись выстрелы. Вдруг протрещало пять выстрелов пулемета, ударил еще раз и смолк, и снова таинственная тишина стала кругом. Все вышли на улицу. Офицеры, кто в фуражке, кто без нее, стояли и прислушивались.

 — Это наши, — сказал Артемьев.

 — Почем ты знаешь? — спросил его Маркушин.

 — Звук, направление. Мне так кажется.

 — Конечно, это наши, — сказал Саблин. — Показалось кому-нибудь на заставе, что подходят, вот и стали стрелять.

 — А, может быть, и правда кто подошел. Разведчики его, — сказал Ар­темьев.

 — Ух и страшно, должно быть, теперь на заставе, в лесу. У-у-у! — ска­зал Ротбек. — Ничего не видно.

 — Это так со света кажется, что ночь такая темная, а если приглядеть­ся, то видно, — сказал Артемьев.

 — А который, господа, теперь час? — спросил Ротбек.

 — Второй уже.

 — Надо бы и поспать. А то завтра тяжело будет.

Офицеры стали устраиваться где попало. Ротбек и штаб-ротмистр Мар­кушин улеглись на столе, подложив шинели под головы, кто улегся на лав­ках, кто на сдвинутых стульях, кто на полу. Саблину еврей предложил свою кровать, но Саблин отказался и сел в углу, облокотившись на подокон­ник.

Офицеры долго не засыпали и обменивались незначительными во­просами и сонными недоуменными ответами. Загасили лампу, и комна­та погрузилась во мрак, мутные вырисовались большие окна, и ночь заглянула в них своим тревожным взором. Чья-то папироса долго вспы­хивала красным огоньком, то исчезая, то появляясь. Наконец куриль­щик бросил ее и с тяжелым вздохом повернулся на заскрипевшей под ним скамье.

Коля спал, неловко устроившись на двух стульях. Саблин не видел, но угадывал его голову, на которую он для мягкости нахлобучил фуражку, его руки, подложенные под затылок, и ноги, подогнутые на стульях. Шпоры чуть поблескивали на высоких сапогах. Нежное, непередаваемое чувство охватило Саблина. Он горячо, до боли, любил в эти минуты своего маль­чика. Он понимал теперь, что он простил Веру Константиновну, простил уже за одно то, что она подарила ему такого сына. Он думал о той карьере, которую сделает его сын, и о том, как в нем отразится он сам, но без всех его пороков. «Может быть, это хорошо, что Коля приехал на войну, — ду­мал Саблин. — Пусть посмотрит на нее. Суровая школа войны убережет его и охранит от увлечений женщинами. Пусть у него не будет ни Китти, ни Маруси, пусть найдет он свою Веру Константиновну и отдаст ей чув­ство неизломанным и неизжитым. А что худого было в Китти? — подумал он. — Или в Марусе?» Воспоминания хотели было подняться в нем, но в это время незаметно подкрался к нему сон и охватил его крепкими объя­тиями. Сам не замечая того, Саблин откинул свою голову на оконную раму, неловко прижался виском к переплету и заснул крепким сном усталого человека.

Его разбудили свет и холод. От окна тянуло утреннею сыростью. Он открыл глаза. Огород и поля за окном были залиты золотыми лучами солнца, вдали позлащенный ими, веселый и приветливый темнел густой лес, небольшими островами и рощами молодых елок разбегавшийся по по­лям. Небо было голубое, чистое, на самом верху, окруженная розовыми перистыми облаками, бледная и высокая, с обломанными краями, широ­ким серпом, чуть видная, висела луна.

Было половина восьмого. Офицеры спали в самых неудобных позах, и громкий храп сливался и дрожал в душной комнате.

Саблин потянулся занемевшим телом, посмотрел на те стулья, где был Коля, и увидел, что его нет. Саблин вышел на двор.

 

XXXVI

Коля, радостный, веселый, с чисто вымытым румяным от холодной воды лицом и еще мокрыми волосами, прижимался щеками к мягким храпкам Дианы, трепетавшей от его ласки и старавшейся нежной верхней губой охватить ухо Коли, и осыпал ее нежными именами.

Он давал ей на ладони сахар, но Диана, забывая про лакомство, играла с мальчиком, дыша ему на щеки горячим дыханием розовых, раздутых ноздрей.

 — Папа! Какая прелесть Диана! Ты знаешь, она меня узнала. Так и тя­нется ко мне.

Мальчик жил счастьем своих шестнадцати лет, восторгом радостного летнего утра и ласки молодого животного.

 — Пойдем, папа, что я тебе покажу. Отсюда — я знаю, где стать — вид­на вся наша позиция.

Вестовой Саблина и трубач, такие же вымытые, свежие и блестящие, как и Коля, пошли за ними. Коля вывел отца огородами на небольшую поляну, которая спускалась вниз к широкой долине. Отсюда открывался далекий горизонт. Вправо к самому низу лощины сбегал лес и до ближай­ших его опушек было не больше пятисот шагов. Лес ровной полосой ухо­дил на север. Он стоял на вершине длинной гряды холмов и спускался к востоку, постепенно расширяясь. На запад шли поля, то желтые сжатые, то черные, то зеленые, покрытые яркою сочною травою. Верстах в семи виднелся красный костел, тот самый, мимо которого шли эскадроны Саб­лина третьего дня. Вдоль всего леса, верстах в двух от Саблина, длинной узкой серой полосой копошились солдаты. Простым глазом трудно было увидеть, что там делается. Саблин поднес к глазам бинокль. Вдоль всего леса, уходя за горизонт, взметывался желтый песок. Он летел из-под зем­ли непрерывными кучками и присыпался к желтой ленте уже нарытого окопа. Иногда из-под земли выскакивал солдат и бежал к лесу за ветками и деревьями. Из леса шли люди, несли деревья и сучья и исчезали под зем­лею в окопе.

Саблин внимательно оглядывал позицию и оценивал свое положение. Он оказывался за ее левым флангом. Он наметил небольшой овражек за огородами, где легко мог поместиться весь дивизион в резервной колон­не. К оврагу сбегали молодые елки саженого леса.

Жуткое чувство на минуту охватило Саблина. Он боялся не за себя, а за сына, за офицеров, за милого веселого Ротбека, за солдат, за лошадей — все было ему в эти минуты безконечно дорого. Но он сейчас же успокоил себя. Что может сделать в этом громадном бою его дивизион, двести всад­ников? Только наблюдать. В дозоры Саблин Колю не пошлет, пусть изда­ли с двух верст посмотрит на бой, ничего опасного тут нет. Неприятель никогда не догадается, что в балке стоит дивизион. Он облегченно вздох­нул и спокойно разглядывал роющуюся в земле пехоту.

 — И все роет и роет, — сказал сзади него его вестовой Заикин, на правах близкого человека позволявший себе заговорить с Саблиным. — Вчора часов с десяти копать начал. Наши ребята туда ходили. Ничего. Бравый народ. Немца этого никак не боятся.

Саблин приказал трубачу вызвать к нему эскадронных командиров, и, когда Ротбек и граф Бланкенбург пришли, Саблин указал им лощину и приказал свести туда лошадей в поводу и построиться в резервной колон­не фронтом на запад.

 — А неприятель? — спросил Ротбек.

 — Неприятеля не видно, — сказал Саблин.

Эскадроны густыми колоннами наполнили всю низину. Люди лежали на траве между лошадьми. Большинство, плохо спавшие ночью, размори­лись на начавшем пригревать солнце и заснули крепким сном, разметав­шись на траве.

Саблин с офицерами стоял на краю оврага и смотрел то на войска, заканчивавшие окопы, то на запад, откуда должен был появиться неприя­тель.

 — Господа, только не толпитесь, — говорил граф Бланкенбург, — не надо себя обнаруживать.

Офицеры расходились, но потом опять незаметно сходились в кучки. Солнце поднималось выше, ясный осенний день наступал, дали ста­новились четкими и яркими, костел краснел на фоне зеленых полей.

 — Вот они! — сказал сзади Саблина Заикин, простым глазом усмот­ревший неприятеля.

 — Где, где? — раздались голоса, и бинокли поднялись к глазам.

 — Вот, ваше высокоблагородие, смотрите правее костела, вот, где чер­ное поле. Сейчас не видать, залегли, должно быть.

Саблин повел туда бинокль. От волнения в глазах было мутно, и он плохо видел. В бинокле показался край черного поля, камень лежал на нем. И вдруг из-за камня поднялся человек, рядом другой, и длинная цепь встала поперек поля. Это не были наши. Их мундиры имели особый сине­вато-желтый оттенок. Саблин ожидал увидеть черные каски с блестящи­ми медными украшениями, но головы были круглые и серые. Фигуры на­ступавших казались квадратными. Они быстро шли, неся ружья на рем­не, и сразу исчезли: должно быть, опять залегли.

В их движении Саблину почудилась страшная сила и мощь, и он с тру­дом заставил успокоиться свою ногу, начавшую дрожать дрожью волне­ния. Он оторвал бинокль и огляделся. Все офицеры побледнели, лица как-то осунулись, глаза смотрели напряженно. Вид наступавшего врага смущал.

 — А вон наши патрули, должно, отходят, — спокойно сказал Заикин.

 — Хорошо идут, — тяжело вздыхая, проговорил Бланкенбург.

 — Я насчитал пять цепей, одна задругой, — сказал Артемьев.

Когда Саблин снова поднял бинокль, черное поле было пусто. Герман­ские цепи спустились по желтому жнивью широкого господского, чисто убранного поля. Теперь было видно, что на касках у них были чехлы, что ружья они несли на ремне и шли чрезвычайно быстро.

 — И чего наши не стреляют? — сказал барон Лизер.

 — Далеко. Версты три будет. Это в бинокль так кажется близко.

 — Ну, а батареи почему молчат, ведь артиллерия хватила бы? — сказал Ротбек.

И, будто отвечая его желанию, вправо за лесом ударила пушка. Сна­ряд, скрежеща по воздуху, полетел через лес над нашими окопами, и бе­лый дымок появился низко над желтым полем, позади германских цепей.

 — Эх! Перелет дали! — со вздохом сказал Заикин.

Прошло томительных полминуты. Снова раздался выстрел, заскреже­тал и завыл высоко в воздухе снаряд, и на этот раз дымок появился над самою цепью. Но она не дрогнула и шла таким же ровным шагом.

 — Что, господа, — взволнованно спросил поручик Кушнарев, — не ви­дали, никого не свалило?

 — Идут, — сказал, вздыхая, Бланкенбург.

 — Нет, легли. Не видно, — проговорил Ротбек.

В ту же минуту сначала четыре, потом, после полуминутного перерыва, еще четыре выстрела раздались за лесом, и снаряды шумно пронеслись над окопами, и восемь белых дымков один за другим последовательно вспых­нули над полем и, сорванные ветром, понеслись назад и растаяли.

 — Кажется, хорошо попали? — сказал корнет Покровский, задыхаясь от волнения.

 — Не видно, убило кого или нет? — спросил Арсеньев.

 — Нет, бегут.

 — Куда бегут?

 — Вперед. Хорошо бегут, равняются.

Разбуженные выстрелами артиллерии солдаты оставляли лошадей, подымались на край лощины и смотрели на наступавшего врага.

 — А его артиллерия молчит, — сказал вахмистр Иван Карпович, все та­кой же полный, солидный, но уже совсем седой, ни к кому не обращаясь.

 — Эй, вы, там! — крикнул строго граф Бланкенбург, — не вылезай, не обнаруживай себя.

Солдаты подались назад.

 — Сами вылезли, — проворчал один солдат, — а мы не смей. Далеко за полями с костелом глухо ударили четыре пушки и, опережая их звук, со страшною быстротою раздалось приближающееся шипение че­тырех снарядов. Все невольно присели и пригнулись.

 — Вон, вон они где, — крикнул Заикин, показывая, как за окопами под самым лесом взметнулось четыре буро-желтых взрыва и полетела вверх черная земля.

 — Гранаты, — сказал Ротбек.

 — Ну, Господи благослови, начинается, — сказал Кушнарев.

С нашей стороны открыли огонь еще две батареи. Двенадцать выстре­лов, сопровождаемых двенадцатью вспышками рвущихся шрапнелей, сле­довали один за другим. Воздух дрожал от сотрясения, и в ушах стоял гул. Наши шрапнели осыпали противника пулями, и в бинокль уже видно было, как оставались лежать серые фигуры на зеленом клевере, как полз­ли назад раненые, как несли тяжелораненых.

 — Эк, ловко по санитарам хватило, — сказал Покровский, — бросили, канальи, раненого и разбежались.      ,,i

 — Нет, снова подходят, берут, — сказал Артемьев.

 — Должно, начальник ихний, — вздыхая, сказал Заикин, простым гла­зом видевший так же хорошо, как офицеры в бинокль.

 — На, Заикин, бинокль, — сказал Коля, — посмотри, как хорошо видно. — Я ружья вижу и каски в чехлах. Сапоги видно.

 — Хорошо идут, — сказал Заикин, рассматривая в бинокль. — А сзади-то опять цепи. Резервы, должно быть.

Все поля на западе, сколько хватал глаз, были покрыты маленькими серыми фигурами, казавшимися безпорядочными, в шахматном порядке разбросанными, но неизменно и быстро подававшимися к нашим око­пам. Их, казалось, было так много, что нельзя было сосчитать их безчис­ленных рядов. Передние цепи уже показались на склоне холма, покрыто­го сжатым хлебом, и залегли. В это мгновение наши окопы загорелись стрельбою, и сражение началось по всему фронту.

 

XXXVII

По расположению сзади идущих цепей Саблин увидал, что главный удар противника направляется на наш левый фланг, то есть как раз к тому месту, где стоял его дивизион. Одну минуту ему в голову пришла мысль, что он может всегда уйти, что его это не касается, но он прогнал эту мысль. С лихорадочным волнением, почти не отрывая глаз от бинокля, он следил за развитием на его глазах большого сражения. Сколько про­шло времени, который теперь час, он не мог бы сказать. Судя по тому, что тени от людей и деревьев почти исчезли, должно быть за полдень. Саблин посмотрел на часы. Был второй час. Он шесть часов простоял на поле, но не чувствовал усталости и не заметил этого. О Коле он позабыл. Иногда безсознательно, когда приближающиеся снаряды, казалось, нес­лись прямо на него, он говорил мысленно: «Помоги, Господи!.. Господи, помилуй!..»

Несколько снарядов было брошено по деревне Вульке Щитинской. Гер­манцы хотели выгнать оттуда предполагаемые резервы. В деревне нача­лась суматоха. Из домов как обезумевшие выбегали люди, хватали что по­пало, грузили на телеги и мчались вон из деревни. Там слышалось тре­вожное мычание коров, блеяние овец, крики кур и гусей, которых ловили и увязывали в ящики и корзины.

 — Смотрите, смотрите, подожгли, загорелось, — говорили офицеры, Указывая на сильно вспыхнувшее в деревне пламя.

 — Как раз у того еврея, где мы стояли, — сказал Ротбек.

 — Бедная Роза, — сказал Покровский.

Противник перестал обстреливать деревню. Он убедился в том, что там войск нет. Кавалерийский дивизион он считал ни за что.

Из-за правого фланга неприятеля, на глазах у Саблина, верстах в трех от него, появилась неприятельская батарея. Она быстро спустилась в ло­щину и, видимая простым глазом Саблину и его офицерам, но совершенно скрытая от пехоты, стала левее наших окопов и сейчас же открыла огонь.

 — Ай-ай! Смотрите, пожалуйста! — стонущим голосом воскликнул штаб-ротмистр Маркушин. — Попали, попали! Ай, что же это!

Столб бурого дыма вылетел прямо из наших окопов, и оттуда полетели доски, палки. Потрясенное воображение рисовало летящие вверх руки и ноги, куски людей.

 — Опять, опять!

Все бинокли офицеров были наведены теперь на это место. Батарея била без промаху. Стройная линия окопов обращалась в ряд безформен­ных ям, курившихся черным дымом. Оттуда стали выбегать люди и бе­жать к лесу. Шрапнель их настигала. Неприятельский ружейный огонь усилился здесь, а ему отвечало все меньше и меньше ружей. На глазах у Саблина разрушался важнейший участок позиции, германская пехота го­товилась выйти во фланг нашим окопам.

Саблин в волнении ходил взад и вперед недалеко от лесной опушки. Что мог он сделать? Спешить дивизион и послать его удлинить окопы? Но что могли сделать сто сорок спешенных кавалеристов, неискусных в пешем бою, без окопов, там, где безсильны были целые батальоны пехо­ты! «Проклятая батарея! Проклятая батарея!» — бормотал он, все быстрее ходя по полю. Одна пуля просвистала недалеко от него. Он не обратил на нее внимания. «Проклятая батарея, надо уничтожить ее, убрать! Но как?»

………………………………………………………………………………….

Конною атакою!

………………………………………………………………………………….

Саблин рассмеялся этой мысли. «Разве возможна конная атака по чи­стому полю, в лоб батарее? Это хорошо на военном поле под Красным Селом, где стреляют холостыми патронами». Он остановился и посмотрел на свой дивизион. Офицеры, понимая, что наверху они могут себя обна­ружить, спустились вниз и отдельной кучкой стояли впереди эскадронов. Саблин их всех различал. Вот Ротбек, улыбаясь, говорит о чем-то Маркушину. Милый Пик! Шалунишка Пик, в которого без памяти влюблена Нина Васильевна. Вон его Коля разговаривает с графом Бланкенбургом, старый Иван Карпович выговаривает солдату за то, что дал лошади лечь, и тот обтирает сорванной травой замазавшийся бок. Бросить этих людей на верную смерть, уничтожить дивизион и ничего не сделать... Его поста­вили наблюдать. Он своевременно донес о прибытии батареи, даже нари­совал ее место, теперь его долг ждать, пока не начнет отступать пехота, и тогда уйти и стать в безопасном месте. Это его задача.

Успокоившись на этом решении, Саблин опять начал ходить взад и впе­ред от первых елок леса до края оврага и думать свои думы. Смутно было на душе. Правильное решение ничего не делать томило и сосало под ло­жечкой, вызывало тошноту во рту. Саблин думал о конной атаке, его ки­дало в жар, пульс стучал в виски, и в глазах темнело. «Безумие, — говорил он себе, — храбрость должна быть разумна. Я отвечу перед Богом и Роди­ной за то, что погублю эти прекрасные эскадроны».

Внизу слышался смех. Ротбек боролся с длинным и худым Артемье­вым, стараясь повалить его на траву. Офицеры и солдаты окружили их смотрели за исходом борьбы. Они забыли о бое.

«И этих людей я поведу на верную смерть», — подумал Саблин и отрицательно тряхнул головой. Он хотел круто повернуть от леса и пойти овраг смотреть борьбу, чтобы так же, как они, забыть про бой, про проклятую батарею и не мучиться тем, в чем его долг, но в эту минуту из леса, продираясь сквозь кусты, показался солдат их полка на взмыленной, тя­жело дышащей лошади издали махавший ему листком бумаги.

Солдат боялся выехать на открытое место, где свистали пули, и, слезши с лошади, стал привязывать ее к дереву. Саблин подошел к нему.

 — К вам, ваше высокоблагородие, от его сиятельства, командира пол­ка, донесение.

Саблин долго не мог разорвать аккуратно заклеенного конверта — руки дрожали, пальцы не слушались. Он вынул листок бумаги. Твердым, ров­ным, прямым и четким почерком князя было написано:

«На нашем левом фланге, против вас, появилась неприятельская четырехорудийная батарея. Она наносит нашей пехоте слишком большие поражения. Пехота не может держаться и начинает отходить. Это грозит проигрышем всего сражения. Вам необходимо уничтожить эту батарею. Бог да поможет вам! Свиты Его Величества генерал-майор князь Репнин».

Все запятые были на своих местах. Нигде, ни в одной букве не дрог­нул карандаш. Князь Репнин весь был в этой записке. Сухой, холодный, рыцарь долга, долга прежде всего. А ведь он знал, когда писал, что посы­лает на верную смерть, подумал Саблин и, нахмурившись, пошел от сол­дата.

 — Ваше высокоблагородие, пожалуйте конверт, — крикнул настойчи­во солдат.

 — Ах, да, — сказал Саблин и на конверте написал: «Свой долг испол­ним. Полковник Саблин». И проставил час: 15 часов 42 минуты.

Саблин пошел к дивизиону. Все было по-старому, но все ему казалось не таким, как было раньше. Небо, солнце, и дали казались маленькими, и мутными, чужими и плоскими, как декорация. Отчетливо рисовался ве­реск и трава под ногами. Каждый камешек, каждая песчинка были ясно видны. Саблин не чувствовал под собою ног. Они были как на пружинах. Гула пушек и ружейной трескотни он не слыхал. Ему казалось, все было тихо. Рот был сухой, и Саблин подумал, что он не сможет сказать ни сло­ва. Он шел, прямой и стройный, и лицо его было белое как снег, а глаза смотрели широко и были пустые. Он ни о ком и ни о чем не думал. Подой­дя к оврагу и уже спускаясь в него, он крикнул:

 — Дивизион, по коням!

Он крикнул своим полным голосом так, как командовал всегда, а ему казалось, что это кто-то другой скомандовал глухо и неясно. Эскадроны всколыхнулись и замерли.

 — Эскадрон, по коням, — звонко крикнул Ротбек.

 — По коням, — скомандовал граф Бланкенбург.

Все уже знали, в чем дело. И все стали белыми как полотно, и у всех мысли исчезли, но тело исполняло все то, что привыкло и должно было исполнять.

Заикин бегом подбежал к Саблину, и за ним рысью, играя и стараясь ухватить его губами за винтовку, бежала Леда.

Саблин согнул левое колено, и Заикин ловко и легко посадил его в седло. Правая нога сама носком отыскала стремя, Саблин, не вынимая шашки поднял стек над головой.

 — Дивизион, садись, — скомандовал он, и голос его совершенно окреп. Лошадь, на которой он сидел, придала ему силу.

 — Первый эскадрон! — крикнул граф Бланкенбург.

 — Второй эскадрон! — звонко крикнул Ротбек.

 — Сад-дись, — крикнули оба одновременно.

Команда следовала за командой. Зазвенели пики, звякнули стремена, когда эскадроны выравнивались.

 — Шашки к бою! Пики на бедро, слушай! — командовал Саблин. Сверкнули на солнце шашки, и пики нагнулись к левым ушам лоша­дей.

 — Эшелонами повзводно, в одну шеренгу, разомкнутыми рядами, на шесть шагов, — командовал Саблин, и Бланкенбург и Ротбек повторяли его команду.

 — На батарею!

 — На батарею, — повторили Бланкенбург и Ротбек.

 — Первые взводы рысью!

 — Марш! — раздалась команда, и первые взводы раздвинулись в овра­ге и быстро стали выходить из него. Справа шел, сопровождаемый труба­чом, Бланкенбург, слева в таком же порядке — Ротбек.

Саблин пустил рвавшуюся вперед Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.

 

XXXVIII

На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кава­лерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала рус­ская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собира­лась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.

Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в по­лутора верстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.

Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были желтые вспышки ее огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.

 — Полевым галопом! — скомандовал Саблин, но люди уже сами ска­кали, не дожидаясь команды.

Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и поду­мал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче ска­кать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за сере­диной батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.

Какой-то неприятный свист несся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.

«Пику оторвало ногу», — подумал он, и это не произвело на него ника­кого впечатления.

Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота при­крытия бежала врассыпную.

Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел поду­мать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с нее. Разгоряченное лицо холодила черная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжелых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», — подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрач­ных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.

Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Рот­бека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убито­го Ротбека, облепили орудия и творили расправу.

Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из око­пов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадни­ками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступав­шего неприятеля.

Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!

Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, иско­верканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет По­кровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарев, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров — трое — князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое — Медведский и Лихославский — ранены. Двадцать три сол­дата убито и шестьдесят два ранено.

Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи диви­зион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил ее командира.

К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на ле­жавшие повсюду тела лошадей и солдат.

 — Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, — крикнул он.

 — Р-рады стараться, — крикнули все еще бледные, тяжело дышащие люди.

 — А где полковник Саблин? — спросил князь Репнин.

 — Убит, — отвечал граф Бланкенбург.

 — Нет, ранен, — сказал Маркушин. — Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.

 — Славное дело, лихое дело, господа, — сказал Репнин. — Вы навеки прославили наш полк!

Он слез с лошади и устало подошел к обрыву высокой межи.

 — Граф, веди людей к полку в Замошье, — сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адъютанту, сказал: — Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной по­бедой.

Когда адъютант составил подробное донесение и, поместив в нем фа­милии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репни­ну, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные сани­тары, собирая раненых.

 — Блестящее дело! — тихо сказал он, наконец подписывая донесе­ние. — Блестящее дело! Сколько цвета русской молодежи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой распла­ты перед народом настал, и мы полным рублем платим за наше привиле­гированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и веселую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него оста­лось?

 Слава! — гордо и торжественно произнес граф Валерский, и в ти­хом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мертвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя вни­мание санитаров, черная земля еще не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.

 Красота подвига осталась Саблину! — снова сказал адъютант. — Ум­рет он или будет жить, но этот день конной атаки, им веденной и привед­шей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!

 Да будет! — сказал Репнин. На его строгом лице легли торжествен­ные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе ве­стового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине — дороже счастья.

 

XXXIX

В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, при­крывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был рас­квартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.

Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остано­вился, и произошла случайная передышка.

Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули под­воды интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.

Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассве­та. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок верст в штаб корпуса по тяжелому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражи­ра 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложи­ли сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за нее. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» — кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, — строго сказал ей Малов, — а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя по­следними словами. «Тогда, — как показывал потом Малов, — не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил ее на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таил­ся, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, — говорил он, — души у ей нет, один пар, жалеть ее не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьезно, полевой суд усмотрел в этом мародерство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.

Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, что­бы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступ­ке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чув­ство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце сво­ем Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьет всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всем этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В малень­кой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жесткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адъютант. На печи лежал сам хозяин. За окном сто­яла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Мате­ри в короне, стояло темное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.

Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажег жестяную лам­почку, поставил на стол и принес ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.

В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за темный лес, смут­но рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Геор­гиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует ста­рик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.

В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было стран­но, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.

Двор был чисто подметен. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Кра­савец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Кар­пов самому себе в тяжелом пальто, обтянутом амуницией, показался гру­бым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испари­лась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важ­ною.

В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с желтыми аксельбан­тами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу боль­шой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда ска­зал, вставая:

 — Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно по­читать?

Карпов ничего не сказал и не пошел садиться. Большое зеркало отра­зило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжелые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловко­сти охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали свое превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжелые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идет по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.

 — Как доложить о вас прикажете? — спросил унтер-офицер.

 — Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По лично­му делу.

Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и ска­зал:

 — Не иначе, как пообедать вам придется в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.

 — Нет, — сказал Карпов, — я прошу доложить теперь. Мне обратно со­рок верст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.

 — Попробую сказать адъютанту, — сказал унтер-офицер.

В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сук­ном, с зеркалом и двумя статуями, окруженными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскош­ном меховом манто. Впереди бежал холеный фокс в ошейнике, с нагруд­ными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шел молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френ­че из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.

 — Дмитрий Дмитриевич, вы пойдете со мною на прогулку? — говори­ла дама офицеру. — Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали пока­зать сыроварню.

 — О, непременно, ваше превосходительство.

Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.

 — Кажется, кто-то к мужу, — тихо сказала она офицеру. Офицер подошел к Карпову и сухо спросил:

 — Вы к кому?

 — Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, — ска­зал Карпов.

 — Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда...

 — Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.

 — Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.

 — А я настаиваю, чтобы вы это сделали.

Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер вырази­тельно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.

Дама улыбнулась.

 — Догоняйте меня после, — сказала она. — Я буду гулять по липовой аллее.

 — Слушаюсь, — сказал адъютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.

 — Хорошо, я доложу, — сказал он, возвращаясь к Карпову, — только ничего из этого не выйдет.

Он ушел и через несколько минут вошел в прихожую и сказал офици­ально:

 — Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.

 

XL

Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.

 — Я знаю, — говорил Пестрецов, — что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочув­ствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.

 — Милый Яков Петрович, — стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, — без патронов и снарядов нельзя воевать. Я офици­ально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бре­сте взрывают склад с тяжелыми снарядами и, конечно, делают это нароч­но. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идем назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдем.

 — Но, что же делать? — разводя руками, сказал Пестрецов.

 — Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми ру­ками горячие каштаны для других, нельзя вести войны pour les beaux yeux de la reine de Prusse (* - Ради прекрасных глаз прусской королевы), нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаем свои земли на поток и разграбле­ние своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши до­блестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков...

 — Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребо­вать от Франции больше того, что она дает.

 — А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и по­нять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.

 — Ну, что же?

 — Мир.

 — Мир?

 — Да, мир с приобретенной Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем...

 — Его еще надо взять.

 — Отдадут и так. Быть может, с проливами.

 — Это невозможно.

 — Воевать, Яков Петрович, невозможно, это точно. Мы учили, что та­кая громадная война, в которой развернуты миллионные армии, может длиться четыре, максимум шесть месяцев. Не хватит средств. Надо посту­пать по науке. Август, сентябрь, октябрь, ноябрь — и баста. Дальше «от лукавого». Мобилизация промышленности — это разорение своего дома. Во имя чего?

 — Во имя честности.

 — В политике честности нет. Поверь, Яков Петрович, что если, не дай Бог, мы придем в беду, ни англичане, ни французы не пожертвуют для нас ни одним солдатом, и немцы тогда займут Россию и обратят нас, при об­щем молчании, в навоз для германской расы.

 — Нет, — со вздохом сказал Пестрецов, — мир теперь — это позор на­всегда. Нельзя будет русскому человеку показаться в Англии или Фран­ции. Кличка предателя и изменника куда как не сладка.

 — Яков Петрович, привези золото и тебя встретят поклонами и самы­ми льстивыми и ласковыми словами.

В эту минуту вошел адъютант и доложил о Карпове. Разговор о мире был тяжел и неприятен для Пестрецова, и он обрадовался возможности прервать его.

 — Просите полковника, — сказал он. — Николай Захарович, останься. Это, говорят, лихой казак. Он великолепно работал с полком.

 — Все они грабители и мародеры, казаки, — сказал Самойлов, но остал­ся стоять у стола, когда вошел Карпов.

 — Здравствуйте, дорогой полковник, — поднимаясь навстречу Карпо­ву, ласково сказал Пестрецов. — История конницы — история ее генера­лов. Одного из них я имею наконец удовольствие видеть у себя. Мне так много о вас рассказывал Развадовский, о ваших победах в августе. Бли­стательно работали ваши донцы. Как это говорили вы — «долбанем», а? «заманивай, да заманим его в вентеречек», а? Ну, садитесь, дорогой пол­ковник, Степаном Сергеевичем вас звать, кажется? А?

 — Павел Николаевич, — сказал Карпов, ободренный приветливостью корпусного командира.

 — Садитесь, Павел Николаевич. Ну, как у вас? Все благополучно? От­дыхаете немного. Вот еще денька два отдохнем, да и в наступление опять. Пора. Пора!

Карпов сел в тяжелое кресло против корпусного командира и молчал, не зная, как начать. Горячий рассказ о подвигах Малова, о том, какая у него хо­рошая патриархальная семья, как чисто убрана их хата и как кротко сияет из угла большой образ Богоматери, каким ужасным ударом для семьи было бы известие о смертной казни сына, перед этими двумя генералами казался неуместным. Из-за ласковых слов холодно и строго, а главное, безразлично смотрели серые блестящие глаза генерала. В его холеном, тщательно вымы­том и побритом лице, в обстановке кабинета с громадным столом, креслами, с различными безделушками, в карте, висевшей на стене и разрисованной акварелью, где маленьким синим квадратом у Хвалибоговице был показан и его, Карпова, полк, было столько чужого, не похожего на войну, как ее видел и понимал Карпов, что Карпов смутился и неловко начал:

 — Дело вот в чем, ваше превосходительство. Тут на днях судили казака моего полка Малова. Приговорили к смертной казни. Приговор должен состояться завтра. А между тем обстоятельства дела таковы...

 — Знаю, знаю, дорогой Павел Семенович, — перебил Пестрецов, уже позабывший имя Карпова, — мне это дело доподлинно известно. И, зна­ете, я возмущен, что в вашем полку могли явиться такие негодяи. Мы из­мучены жалобами населения на казаков. Этому надо положить, наконец предел. Ваш Малов убийца женщины — этого достаточно. Смертная казнь, утвержденная командующим армией, — это наказание, которого он за­служил.

 — Ваше превосходительство, суд не вошел в обстоятельства дела, в об­становку, в психологическую подкладку этого преступления...

 — Э, милый полковник, предоставьте всю эту ерунду гражданским су­дам с присяжными заседателями. Полевой суд стоит перед совершившимся фактом. Убийство было? Я вас спрашиваю, Семен Данилович, было убий­ство, а?

 — Было... Но...

 — И никаких «но» тут нет. И о чем вы меня просите? Это не от меня зависит!

 — Я прошу вас ходатайствовать перед командующим армией. Я умо­ляю вас послать, если нужно, телеграмму верховному главнокомандую­щему.

 — Э, что говорить о пустяках. Разве можно, глубокоуважаемый, безпо­коить командующего армией такими пустяками? Разве мыслимо, чтобы я, представитель власти, дискредитировал ее, заступаясь за преступников? Казаки всегда грабили и безобразили, и это надо, наконец, прикончить.

Самойлов, видя, что Карпов порывается что-то сказать, посмотрел на часы и сказал Пестрецову:

 — Половина первого, ваше превосходительство. Нина Николаевна обе­щала нам сегодня завтракать вместе с нами.

 — Ваше превосходительство, — сказал Карпов, вставая, потому что Пе­стрецов поднялся. — Я умоляю, я прошу... Это будет лучшей наградой мне и полку...

 — Э, милый мой, оставим этот пустой разговор. Идем завтракать. И не думайте о пустяках.

Карпов решительно отказался от завтрака. Он не мог сесть со всеми этими холодными людьми, с богато одетой барыней за стол и есть тогда, когда он знал, что его казак будет ими расстрелян. Он задыхался в богатой обстановке господского дома, в высоких комнатах, ему было страшно хо­дить по паркетным полам. Тянуло вернуться скорее в маленькую холод­ную избушку Хвалибоговиц и там быть со своими казаками и офицерами, для которых казнь Малова была не мелкий эпизод войны, а громадное событие в полковой жизни.

Лукьянов, подававший у крыльца лошадь, по его лицу узнал, что заступничество за Малова потерпело неудачу, но в присутствии часовых и жандармов он ничего не сказал.

Сарданапал, соскучившийся ожидать на морозе, нетерпеливо рыл ко­пытом землю, производя безпорядок на приглаженном дворе. Он попра­шивал повода и свободным широким шагом вышел из ворот, точно и его томила атмосфера большого штаба, холодного и чуждого их полковой жизни.

Они отъехали верст пять от имения, два раза шли рысью и въехали в большой буковый лес. Узкую дорогу тесно обступили громадные черные деревья. Непрерывная капель шла с них на землю. Солнце пригрело и тая­ло. Дорога стала мягче, глубокие колеи блестели и осыпались под ногами лошади. Лукьянов сбоку продвинул свою лошадь и, поравнявшись с Кар­повым, сказал:

 — Что, ваше высокоблагородие, не удалось отстоять Малова?

 — Нет, не удалось, — просто ответил Карпов, которому понятен был вопрос его штаб-трубача.

 — Ничего, ваше высокоблагородие, вы не жалкуйте об этом. Вы толь­ко одно устройте, чтобы Малова конвоировали не казаки, а пехотные.

 — А что?

 — Да, Малов не такой парень, чтобы в обиду себя дать. Убежит. Своих пожалеет, не побежит, да и наши присягу твердо знают, хоть и свой, а при­стрелят, а пехотных обмануть не грех. Хорошо, ежели бы ополченцы. Те и совсем народ-разиня.

Карпов ничего не ответил, но, приехав домой, послал телеграмму, в которой просил о наряде конвоя к Малову от ополченской роты.

Через два дня Лукьянов утром зашел к нему. Его лицо, красное от мо­роза, сияло восторгом, он едва сдерживал улыбку, собиравшую в складки его красивое лицо. Убедившись, что в хате Карпова никого не было, Лукь­янов тихим голосом сказал:

 — Малов-то, ваше высокоблагородие... Малов... — Он не мог больше сдерживать смеха и рассмеялся заливисто и весело. — Убежал ведь. С пол­часа тому назад. Они его на казнь повели. Только до лесу дошли, он у правого конвойного винтовку из рук, сиганул через канаву, да лесом та­кого чеса задал, что никогда не догнать. Те, дураки, и не стреляли. Жа­ловаться домой прибежали. Ну и конвойные! Горе одно с таким наро­дом!..

 

XLI

В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжелого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его кон­ницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной до­роге рысью пошел к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем бли­же подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что быв­шего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровав­ленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие темные воронки от снарядов тяжелой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой еще продолжался.

Карпов рысью вошел в крайнюю улицу и здесь остановился и прика­зал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заве­дя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адъютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного пол­ка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ез­довые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внима­ния на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, про­тискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сто­ронам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком уз­кое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли тол­стым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непре­рывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, ко­гда и как распутается вся эта суматоха.

 — Ну что вы наделали, черти паршивые! — в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. — Что я теперь делать буду?

 — Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, — отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.

 — А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они еще скуснее будут.

 — Настоящие землееды слопают, еще и похвалят тебя. Го-го-го! — хо­хотали артиллеристы.

 — Земляки, пропустите раненых, — просил фельдшер, — неужто у вас совесть окончательно пропала!

 — Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперед ни назад подать­ся нельзя.

 — Господи! И не пожалеют своих страдальцев, — со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричне­вой юбке по щиколотку в грязи.

 — Эх, казаки, — кричал раненный в руку молодой солдат, — опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.

 — Ну, как там? — спросил у него Кумсков.

 — Да, как, — злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. — На реке застряли, мост на­водят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.

 — Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.

 — Да что ты лаешься, — со злобой сказал артиллерист, — ну, куда я де­нусь, когда податься некуда.

 — Погоди, — говорил фельдшер, — офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, — сказал он, обращаясь к сестре милосер­дия. Та только рукою махнула.

 — Я не понимаю, — сквозь слезы сказала она, — как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.

На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капи­тан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простужен­ным голосом:

 — Ездовые, слезай. Все ко мне!

Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.

 — Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!

Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очи­стили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.

Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мос­том. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине ее недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отва­живался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрыва­ясь выступом громадного серого каменного костела, непрерывным пото­ком — одни вверх, другие вниз — шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на нее.

Карпов с адъютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за до­мом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адъютантом пошел отыскивать командира Зарайского полка.

 — Где командир полка? — спросил он у поднимавшегося навстречу сол­дата.

 — Должно, внизу, — сказал тот.

 — Кабы не на той стороне уже, — сказал другой, шедший сзади.

 — Да разве мост навели уже? — спросил первый.

 — Однако по досточкам уже проходят, — отвечал тот. — Я видал: ранетые шли.

Карпов пошел вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой гря­зи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки уби­того австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоп­тали в грязь. Шинель, руки, ноги — все было сровнено с землею, и только лицо, белое, обросшее небольшою холеною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посви­стывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.

За костелом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцвет­шими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площа­ди на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.

 — Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, — говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Кар­пова.

 — Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? — спросил его Карпов.

 — Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, — про­должал тот считать. — Какова добычка, господин полковник, — я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы вор­вались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулеметов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошел вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел... Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять — ну, пошел, раззява, к тем, чего топчешься, — крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.

Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румя­ное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчетливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смол­кал.

 

XLII

Дом, в который вошел Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложен­ной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая чер­новолосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с черной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.

С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная кероси­новая лампа.

За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:

 — Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая от­вечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спра­шивал... Второй батальон где?

Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом си­дели еще два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офи­цера в кителе с аксельбантами.

 — «Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку», — говорил он, глядя на записку. — Петр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?

Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.

 — Нет еще, — отвечал он, с трудом прожевывая кусок хлеба с маслом.

 — Господа, мне чаю оставьте. Петр Степанович, намажь мне кусок хле­ба, Да вот им тоже, — он кивнул на писарей. — Написали, что ль?.. Ба­тальонам броситься в атаку...

При входе Карпова все встали.

 — Вам кого, господин полковник? — спросил адъютант.

 — Командира Зарайского полка, — отвечал Карпов.

 — Он рядом в комнате, пожалуйте.

Адъютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натоп­ленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висе­ли большие красивые плакаты «Hamburg-Amerika-Linie». Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офи­церов стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в безпорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.

На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стри­женые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживленно говорил.

 — Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями по­слали?

 — Послали, — отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели темные воспаленные глаза.

 — А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только за­няли Новый Корчин, ну а теперь пойдет работа тихой сапой. Попотеть придется немало. Зато, надеюсь, также безкровно.

 — Что же мне делать с полком? — спросил Карпов.

 — Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом — туда и иди­те. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжелые пушки подойдут, мортирки подтянем — тогда пойдет дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придется. А раз вы уже приеха­ли, хотите минут через пяток пройдемте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.

Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и по­ложил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклю­жей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обме­нялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.

 — Итак, господа, прежде всего — накормить людей. И с мясом, пони­маете. Мясо-то заложено? — говорил Дорман.

 — Заложено, господин полковник.

 — Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, — отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. — Семен Дорофеич, сможете подать туда две батареи?

 — Это как мост, — отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.

 — А броды не пробовали?

 — Не пройдешь. Где мелко — топко, не вытянешь, на броду пониже — замки зальет, по дну волочить придется, хлопот много.

 — Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, — сказал худой офицер.

 — Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идемте.

Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настро­ении, которое дает победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного се­ления, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийско­го огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трех тысяч человек, что о нем теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он на­прягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полково­му командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили еще два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, зем­ля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.

 — Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, что­бы люди не шатались по местечку.

Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошел из ком­наты.        

 

XLIII

За те полчаса, которые Карпов провел в доме, картина посада совер­шенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая темно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под ее серебристыми лучами костел, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обра­щая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и те­перь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костелом дымили и сверкали топками кухни, пахло вареным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки — загорались папироски.

 — Это какой батальон? — властно, хозяйственно крикнул Дорман.

 — Первый... первый... первый, ваше высокоблагородие, — раздались с разных мест голоса.

Дорман через толпу направился к кухне.

 — Всё выбрали? — спросил он у кашевара.

 — Нет. Чуток остался.

 — Ну, плесни!

Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпа­ком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.

 — Перца мало, — пробуя, сказал Дорман.

 — Нигде достать не могли, — отвечал сзади фельдфебель.

 — Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, — обратился он к кашевару, — про монаха. А? Запас хлеба не жрет и денег он не просит...

И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.

 — Это точно, ваше высокоблагородие.

К Дорману подошел командир 1-йроты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:

 — Капитан Козлов.

 — Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?

 — Прекрасно, спокойно, — отвечал капитан.

 — Вы первые.

 — Слушаю-с.

Дорман пошел дальше. Боковой дорожкой, сзади костела, он спустил­ся к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних руба­хах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с черной, кто с ры­жей, кто с седеющей бородой, в пестрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в темную ледяную воду.

 — Ну пошел, пошел, что ль! Кто поотчаянней, — кричал такой же раз­детый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холод­ному песку. — Ня бось, не утонешь.

 — Утонуть не утонешь, простудиться можно, — отвечал солидно боро­датый мужик.

 — Ах ты! Все одно помрешь, — закричал старик. — Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!

И старик бросился в воду.

 — Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! — закричал он из воды точно обожженный. — Ничего, робя, привыкнешь... Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошел, что ль...

Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые бревна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская саперная рота.

Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезен­ных бревнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошел к нему.

 — Все простудятся, все помрут, — мрачно сказал он, указывая на рабо­чих.

 — Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.

 — Эх, что и говорить, — безнадежно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперед люди.

 — Постойте там, — крикнул адъютант Дормана. — Не ходи, ребята. Командир полка.

Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адъютант прошли по доске над темною рекой.

Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. До­рога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнем неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчетливо слышна. Вы­стрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непре­рывно и также непрерывно посвистывали, щелкали и клокотали в воз­духе пули.

Дорман тяжело вздохнул.

 — Одна верста до него, — сказал он. — Здесь впереди только команда охотников.

Он быстро прошел по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.

 — Ступайте вы под откос, на берег, — почему-то шепотом заговорил Дорман адъютантам. — Пожалуйте, полковник.

Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.

 — Да, лучше здесь не ходить, — медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. — Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.

 — Вон лежит, — показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. — Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.

Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смер­ти, врага и опасности все говорили тихо.

 — Рассмотрелись, ваше превосходительство, — шепотом, но все также оживленно спросил Дорман. — Возможно?

 — Тяжелая и обе мортирные уже подошли, — сказал генерал. — Я уве­рен в успехе.

 — Слава Богу, слава Богу, — прошептал Дорман.

 — Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдет с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?

 — Я полагаю, дня три, — сказал Дорман.

 — И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только од­ними тяжелыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволо­ка есть? Ее как думаете?

 — Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.

 — Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки про­волоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, — сказал артил­лерийский генерал.

 — Вот видите, полковник, — сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с со­бою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.

 — Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярд­ная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идет поперек позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулеметный огонь, а днем по ней непрерывно бьет артиллерия. Граната — шрапнель, граната — шрапнель. Обойти невозмож­но. Его правый фланг упирается в Вислу, левый — в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубо­вый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?

 — Как Господь поможет, — сказал Карпов. — Я местность знаю хоро­шо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми верстах отсюда.

 — У него там тыловая позиция, — сказал Дорман.

 — И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бе­жит.

 — Возьмем! — уверенно сказал Дорман. — Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдемте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.

Карпов прошел опять в посад, простился с Дорманом у костела и по­шел отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашел бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.

 — Ваше высокоблагородие, здесь я! — крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.

Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оста­вить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять ка­заков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашел полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нем.

Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошел обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.

 

XLIV

В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по до­щечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углубленной дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в ее края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожи­дать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчет боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.

 — Я пойду, как всегда, — сказал Козлов, — первым.

Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая — дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майор­ском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, про­студившись на зимних маневрах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус — та же казарма, потом Павловское училище — опять казарма и, наконец, Зарайский полк — казарма. Весь мир для него от рож­дения и навсегда замкнулся в казарме и в ее интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не мень­ше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась су­етливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, ре­шались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах — все это не касалось Козлова. Он твер­до руководствовался в своей жизни мудрым правилом: «От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять».

В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были пре­красные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Им­ператором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Коз­лов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нем не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.

На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил — моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нем говорили: наш рот­ный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твердым голосом, лежа в ста шагах от противника, гово­рили по телефону батальонным командирам: «Мы достреливаем послед­ние патроны. Нам остается одно — встать и атаковать» или — «Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я — убит».

Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезнен­ной, и любил ее и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В се­рой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полко­вому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило суще­ствование.

Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище — он ду­мал: «дома ждет меня моя Зорька»... Изнемогал в жару на походе. «А Зорь­ке, — думал он, — хорошо в уютной казенной квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зеленый полковой садик, полный прохла­ды». Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:

 — Железкин, дай мне твою лопату.

Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув ло­пату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная авст­рийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зеленым огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.

«Та-пу! Та-пу!» — часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было вид­но их вспыхивающее желтое пламя. «Та-та-та» — протрещал пять-шесть раз пулемет, и опять щелкали ружья.

«Это все по мне, — думал Козлов. — Нет, на авось меня не видно, тут темно», — успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.

Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звезд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперек дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыг­нув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, ды­хание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприя­теля. «А вдруг рота не пойдет?» — мелькнуло у него в голове, и сердце за­холонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.

«Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!» У него явилось желание врасти в землю, уйти в нее и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.

Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмерз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял ее с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжелыми комья­ми и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги желоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, при­жатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. «Как хорошо! Как хорошо! — подумал Козлов, и запах земли показал­ся ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла».

Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприя­телю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сде­лать.

«Ну что же, — подумал он, — и пусть, пусть... Но куда? — И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: — о Гос­поди, только не в живот... не в глаз... не в лоб...»

Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. «Эта высо­ко, — думал он. — Эта пошла далеко». И вдруг неожиданно чмокала под­ле. Козлов ежился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услы­шит.

«Неужели я трус, — подумал он. — Ведь шел же я еще утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоить­ся. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится», — начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съежился, ожидая смерти или ране­ния. Он хотел ни о чем не думать, но против его воли мысли и воспомина­ния неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрас­ным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в темной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. «О, — подумал он теперь, — я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!» Представил себе солнце, ярко освещенную траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по бы­линкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зеленые палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым желтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и де­ловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир безконечности. «Это жизнь, — подумал он, — это мир Божий». Волна безпредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. «Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал — и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши». И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. «Но не может же этого быть, чтобы меня убили, — подумал он. — А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива». Жгучее чувство ревности закопошилось в нем.

Опять совсем близко щелкнула пуля.

Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещенное место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся по­шевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днем его увидит враг и тогда — все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звезд, которые казались маленькими точками, наколоты­ми на небе.

 — Боже, Боже! Что еще будет! — простонал Козлов. — Скорее! Скорее бы! — и он сам не знал, чего хотел он скорее — смерти, раны или какой-то перемены в своем состоянии.

В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о вин­товку, уронил ее и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:

 — Ваше благородие, вы?

 

XLV

Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длин­ный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были черные.

 — Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, — говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. — Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?

Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, вры­ваясь в откос дороги.

Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. «Сперва его убьет. Я могу им прикрыть­ся», — подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он со­знавал, что страх его теперь прошел, и он спокойно прошептал:

 — А рота где?

 — Идет следом, — переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. — Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идет, чтобы ребята провод не порвали.

Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сва­ливая ее спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертеж им сделал, а сам, когда рыл, зря раз­бросал землю.

Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углуб­лении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина один­надцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.

 — Ваше благородие, пожалуйте сюда.

Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.

Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землею, образуя подо­бие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землею и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.

 — Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец бу­дет! — И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошел по дороге.

«Какой он храбрый!.. Какой он добрый... Какой он хороший, русский солдат», — думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.

Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отвер­стие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. «Ну на это мало веро­ятия», — подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.

Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дре­мал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.

Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую про­тискивали снаружи чьи-то руки в яму.

 — Принимай, ваше благородие, — услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.

 — То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, — говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.

 — У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие... Тут жизнь отдаешь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали — ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесешь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щеку. Дохтур говорит, ничего, жить бу­дет. Так сквозь щеку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала слад­ко... Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я при­нес.

Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кри­вым ножом.

 — Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работа­ет. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдешь, на выбор бьет... В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский пол­ки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжелые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует... А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Ка­жись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас... рота.

Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижав­шись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его рука­ми. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго — пока весь полк не устроится.

 

XLVI

Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льется мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек — день. Который день? Напряжением памяти Коз­лов восстановляет, что это уже третий день идет, что он сидит так, прижав­шись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из нее было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь трид­цати восьми легких и восьми тяжелых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в зем­лю, взрывали траверсы и щелкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их черною землею. Из одиннадцати мертвых вы­полз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разби­тую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скор­чившись в неловкой позе, черный от земли и крови.

Днем все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страш­ная лотерея, где выигрышем была смерть. Днем огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошел, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырех ча­сов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали пра­вославные и говорили: каву пьет. Перед закатом австрийцы били со страш­ною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чем не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не уби­ло или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко взды­хали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.

 — Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я по­сетить святой город Киев, — говорил Железкин. — Возили мы туда с от­цом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжет, и ви­дишь лежит обернутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землею храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, — говорит, — разве святость вне мирского соблазна под землею спастись... По мне, — говорит, — больше святости, ежели в миру спасешься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошел я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы ле­жит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от нее нехороший. Я прошел было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовет, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовет. Повернулся я, пошел к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мертвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы черные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепешкин. Иван Лепешкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на бра­ни за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля — чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век пом­нить это буду. Что значит мертвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пу­стился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепешкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»

В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми прово­локами металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой зем­ле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, та­кою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч авст­рийской пехоты. Они стреляли днем и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днем, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли ее массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.

Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды коль­ев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жал­кой паутиной.

В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдер­жанный говор и непрерывный шорох земли.

Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:

 — Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.

Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.

В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними луча­ми солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и — бомм ммяу! — лопнула и разорвалась веселым белым дымком позади окопа.

Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юрк­нуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, — в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, — и четыре тяжелых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий раз­меренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.

 — У русских нет снарядов, — говорили офицеры, обходя солдат.

Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды мо­жет только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.

Огонь австрийцев становился безпорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не по­шел за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а реши­тельного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.

Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:

 — У меня все готово, можно начинать.

 — Начинаю, — ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.

Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем флан­ге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, уда­рили четыре тяжелые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непре­рывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, по­добный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая мороз­ный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи черной зем­ли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, вы­ворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били лю­дей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что бе­лым дымом курилась вся позиция.

Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.

Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не зна­ли, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрий­цы, боясь поразить своих, давали перелеты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.

Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артил­лерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжелая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих но­рах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:

 — Jesus Maria... (* - Иисусе, Мария...)

Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далекий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало ог­лушительного треска взрывов.

Но все было тихо.

И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офи­цера:

 — Hier sind sie! Feuer! (* - Вот они! Пли!)

Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мертвое, с черными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранив­шимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь по­крыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось безчисленное мно­жество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже про­шли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепле­ния и отчетливо были видны белые, точно мертвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впе­реди с винтовками, как и солдаты.

Несколько безпорядочных выстрелов раздалось из австрийских око­пов, и навстречу им грянуло громовое «ура».

Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нем. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтов­ки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному ши­рокому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впе­реди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.

Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.

Из господского дома, обращенного в неприступную крепость с неповрежденными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нес навязан­ную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегора­живавшие дорогу. Лицо его было бело, слезы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.

Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.

В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой курт­ке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежа­ло поперек, из развороченной головы текла черная густая кровь и смеши­валась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в еще блестящем зрачке.

Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останав­ливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:

 — Кавалерию!..

Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на мно­гие версты, раздался громкий зовущий клич:

 — Кавалерию вперед! Кавалерию вперед...

 

XLVII

Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своем рас­ширенном и обращенном в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими востор­женными глазами:

 — Посылайте за полком. Через два часа у нас все будет кончено.

Растеряев отчетливо и точно написал донесение командиру полка, тща­тельно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», — подумал он. В казаках он не со­мневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.

 — Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, — говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. — Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.

 — Понимаю, — коротко ответил Модзалевский, жадными глазами гля­дя на маленький желтый конверт. — Духом слетаю.

 — Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоем, оборо­ни Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.

 — Понимаю, — снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедив­шись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошел к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре — Федотов.

Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угож­дая адъютанту и Карпову и изучая характер командира.

Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выра­ботанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» — так ска­зал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов — будет по­беда. Он чувствовал, как с каждым боевым днем таял лед между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезритель­ное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась вели­кая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, — думал Виктор, — если будут между людьми доверие и любовь, — они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Федором Федорови­чем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! — Ураганом неслись мысли. — Как правы те, кто еще в Неаполе написал мне: «и луч­шего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все — навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»

Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом паке­те все. «Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным… То-то посмеются они!..»

Он зашел за дом, намочил конверт и легко расклеил его.

 — Так, так, — сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, пе­реправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: «Самое, что мне теперь нужно».

 — Ну, Федотов, — сказал он, — веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.

 — А что? — спросил, глупо улыбаясь, Федотов.

 — А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придет и вод­ки и пива принесет.

 — Вот-то ладно, — сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.

Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди каза­ков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.

 — Настоящий казак, — говорили про него. — Умеет расстараться.

Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нем что-то, что не позво­ляло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чем они никогда не думали.

Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казака­ми, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, еще ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сестры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые фла­ги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмет — наша или их. «Это наши, — говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. — А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?»

Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придет Витя, обрадовал и смутил его.

 — Как будто и не время теперь, — сказал он Федотову и повторил Вик­тору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.

 — По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдется. А тут случай такой... Хорунжий послал.

 — А разве его благородие не с донесением послал? — перебил Виктора Алпатов.

 — С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.

Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.

 — Странно, кубыть, — сказал Алпатов, — Растеряев обстоятельный та­кой человек и вдруг заблаговременное донесение?!

 — Хотите распечатаем, — предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.

 — Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.

На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.

 — За успех и победу, — сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. — Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?

Солдаты конфузливо пододвигались к столу.

Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.

Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.

 — Что, товарищи, — обратился он к солдатам, — хороша казацкая вод­ка, а и плетка казацкая не худа?

 — Ну, зачем такое говорить, Витя, — недовольным голосом сказал Ал­патов, — кто старое помянет, тому глаз вон.

 — А при чем тут плетка? — спросил раскисший от водки и тепла сол­дат-телеграфист.

 — Будто, товарищ, не помните, — сказал, подмигивая, Виктор.

 — Ну, будя, будя!.. — толкал под бок Виктора Алпатов.

 — Нет, почему, товарищ... А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнета капитала, а крестьянин пошел добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенета рабства!

 — Ах, Витя! — досадливо морщась, сказал Алпатов. — Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одина­ково должон что казак, что солдат.

 — Нет, товарищ, — звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, — ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.

 — Что же, господа казаки, — сказал фельдшер, — малый правильно го­ворит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства надела­ли казаки.

 — Да что вы, земляки, — сокрушенно мотая головою, сказал Алпатов. — Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому... Ну, словом, — присяга.

 — Казаки были всему коноводы, — сказал фельдшер.

 — Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, — загово­рил скромный белокурый казак Польшинсков.

 — Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, — сказал теле­графист.

 — Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством… Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду легкую и привольную жизнь, — звонко чеканя слова, говорил Виктор. — Смотрите, вот уже четвертые сутки не­прерывно гремят пехотные пушки и льется крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.

 — Ах, Витя, — сказал Алпатов, — ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придем. И как еще поможем пехоте.

 — Нет, господа казаки, — сокрушенно мотая головою, говорил фельдшер, — его речь правильная, умная, тяжелая речь. Не люди вы, казаки.

 — Как не люди! — воскликнул Польшинсков.

 — Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные ка­кие-то.

Спор разгорался сильнее. Виктор отошел к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людь­ми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг дру­гом. «Так, так, — думал он, — поддай, поддай».

Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислу­шиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на не­сколько верст разлилось могучее «ура».

 — Товарищи! — крикнул, распахивая двери, Виктор. — Там сейчас по­токами льется кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!

 — Виктор! — грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. — Земляки! Это измена!

 — Федотов, — спокойно сказал Виктор, — нам пора ехать. Айда по ко­ням.

И он вышел из избы.

 

XLVIII

Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в опре­деленные часы он получал от Растеряева записки с описанием обстанов­ки и следил за каждым шагом пехоты.

В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнад­цатью и шестнадцатью часами произойдет бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.

К двум часам дня, к началу канонады, полк был поседлан и сотни со­браны по дворам. Карпов хотел идти, но адъютант Кумсков его удержи­вал.

 — Поспеем, господин полковник, — говорил он. — Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.

 — Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?

 — Самый аккуратный офицер, господин полковник.

 — А если убит?

 — Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехот­ный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.

 — Пойдемте на улицу, я не могу сидеть в избе, — сказал Карпов и вышел с адъютантом из хаты.

Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послы­шался неясный гул.

 — Георгий Петрович, что же это?! — схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.

Адъютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль

 — Ведь это... Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют... А мы... в восьми вер­стах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу...

Через пять минут полк просторною рысью шел по направлению к Но­вому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Кар­пову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор пе­редал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По ти­шине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесе­ния понимал, что все кончено и он опоздал.

 — Почему так поздно? — крикнул он на ходу Виктору.

 — Не могу знать, — громко и отчетливо прокричал Виктор.

Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешел через реку Ниду и поскакал к господскому дому.

Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спе­реди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с вин­товками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.

 — Эх, казаки родимые! — кричал молодец, шедший навстречу, — что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.

 — Казачки, казачки, — мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! — говорил офицер с красным, возбужденным бегом лицом, обтирая пот.

 — Нагаечники, — слышался из сумрака злобный голос, — им мирный народ усмирять это одно, а воевать... Ку-у-ды ж!

Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Кар­пова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза — улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.

 — Ты чему смеешься, каналья! — крикнул Карпов.

Лицо Виктора мгновенно стало серьезным, и он пробормотал:

 — Я-то? Я ничего...

Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.

 — Я бежал за ими, версты две бежал, — задыхаясь счастливым моло­дым голосом, говорил кто-то, — ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.

 — Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.

 — Он в меня выпалил — ну во, как ты стоишь, и — жжи — ничего, промахнулся.

 — Я его штыком как в живот шарахну — у него глаза аж завертелись.

 — Больно, должно быть.

 — Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убе­жало.

 — И пушки увезли. Главное досада, что пушки.

 — А меня, братцы, офицер спас, — говорил в толпе второй роты высо­кий и нескладный Железкин. — Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвел и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь — пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!

Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный за­пахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немно­гих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.

 — Что же вы, — с горьким упреком сказал он Карпову, — многоуважа­емый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!

Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так пони­мал Дормана, что ничего не ответил.

 — Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.

 — Я догоню! — сдержанно сказал Карпов.

 — Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.

 — Я догоню! — решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нем. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.

Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожи­дал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину сво­его командира.

 — Третья и четвертая сотни в лаву на Столин, рысью, — крикнул Карпов. — Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Кор­шунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с ла­вой!..

У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.

 

XLIX

Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчетливо рисовалась ему.

Там, где-нибудь в восьми верстах от него, толпою, молчаливо нахму­рившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской ди­визии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнет спра­ва лесом эту колонну и ударит на нее в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмет пленных и пушки не из-под пехоты, а сам — в большом и смелом ночном бою.

Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!

Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и уста­лость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырех верстах от Но­вого Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте сто­яли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. «Хорошо! Хоро­шо», — думал Карпов и шел свободной рысью.

Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бу­гор.

По бугру вспыхнули яркие желтые огоньки и раздалась трескотня ру­жей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щелкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.

 — Стойте! Стойте! — крикнул Карпов. — Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чем дело.

От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шля­ха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на нее, облегченно фыркнул, охотно ответил на шпору и пошел левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в темный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лоша­ди неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневы­ми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осто­рожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.

Карпов остановился, слез с лошади и пошел к опушке.

Лукьянов и Модзалевский шли следом, адъютант рядом.

Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озаренная полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, жура­вель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой до­роги.

 — Я так и думал, — сказал Карпов шепотом. — Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлем вто­рую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?

 — Понимаю, понимаю, — проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адъютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.

 — Мы покажем им, что такое Донцы! — горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.

Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.

Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошел назад.

Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза су­дорожно дернулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, от­куда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страш­ный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлебываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папа­ха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришел к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчез­ло сознание жизни.

Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мертв. Тогда он вло­жил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.

Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстре­лы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только «с нами крестная сила!», тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстре­лов больше не было.

Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.

 — Вот здесь! — сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.

Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зеленом мху, освещенные высоко поднявшимся месяцем лежали два тру­па — командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось все это дело.

Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История кон­ницы — история ее генералов. Вождь, способный на лихую, ночную кон­ную атаку, был убит, и его некем было заменить.

Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обык­новенным заурядным полком.

Тот, кто исповедовал завет Мехильта — «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг», — знал, что делал.

Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.

 

L

Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через ка­наву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза

Автомобиль, выбравшись на ровное мощенное кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.

 — Где я? — хрипло спросил Саблин.

 — Со мной, милый Саша, — ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.

 — А, милый философ, — сказал он. — Вот неожиданная встреча... Что батарея? — вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина послед­него момента атаки.

 — Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей кон­ницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молод­цы порубили. Вы спасли пехоту.

Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чем-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтерес­ном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить все, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?

 — А Коля? — вдруг тревожно спросил Саблин.

 — Ты герой, Саша, — не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. — Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже теле­графировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.

Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, все это было не главное, не существенное... Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то слу­чайно в связи с Дианой, поседланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?

Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах авто­мобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мяг­кую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстня­ми, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.

 — Что, я очень тяжело ранен? — спросил Саблин и сейчас же почув­ствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно безпокоило. — Я буду жить? — спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.

 — Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.

 — Правда?

 — Клянусь Анакреоном.

У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холеную бе­лую руку за эти слова. Свое, личное заслоняло все остальное.

 — Ты куда меня везешь?

 — Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?

Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с моло­дыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.

Мацнев понял его.

 — Ты, Саша, не узнаешь ее. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяже­лые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спас­ла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо — это ее един­ственный недостаток при ее дивной фигуре — стало прекрасным.

Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.

 — Что, мне операцию будут делать? — спросил он.

 — Не знаю, Саша. Ну, если будут — самые пустяки...

Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что го­ворил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределенное, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.

Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел темный сосновый лес, несшийся навстречу, пухлую белую руку с перстня­ми подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звездами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горе­ли яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.

 — Где я? — сквозь забытье спросил Саблин.

 — В Варшаве, — отвечал Мацнев. — Вот мы и приехали.

Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.

 

LI

Сознание, грезы и полное безпамятство сменяли одно другое в про­должение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и все время разговаривают друг с другом, но голо­сов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту тол­пу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормаль­ная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после нее человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, — опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживленно толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно безпокойно.

Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и боро­дой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длин­ный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скра­дывающую формы ног, в черной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Ма­ленькие руки с точеными изящными пальцами и нежными ладонями, хо­лодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно разде­вать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней ска­зали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: «Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!», Александра Петровна совершенно серьезно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно пре­доставить и женам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.

 — Твой Иван, — сказала она, обращаясь к Палтовой, — un bel homme tout a fait (* - В полном смысле слова красавец), я бы не прочь иметь с ним роман.

У нее всегда был esprit mal tourne (* - Дурное на уме), и в обществе, где были молодые барышни, ее боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от нее.

Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, по­шевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сра­зу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую теплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык еще не повино­вался ему.

Но постепенно сильное здоровое тело брало свое. Кошмары рассея­лись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и те­перь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоем занимал высо­кую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.

Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть свети­ла на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским тем­ным пятном лежала на стеклах. безпокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком ли­лась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное безпокойство охва­тило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.

Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодежь, которую он повел в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.

Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на сто­лике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, все это под­черкивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд му­чительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы...

Саблин безпокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.

 — Вы не спите, — услышал он ласковый голос. — Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.

Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.

 — Нет, благодарю вас, — сказал Саблин.

Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, на­дел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем рас­чесал волосы и бороду и, уютно съежившись, сел под лампой и стал чи­тать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.

Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, кра­сивое, одухотворенное, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною боро­дой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикры­ты длинными темными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В темно-каштановых густых волнистых волосах проби­валась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нем, но все было душевное.

Саблин разглядывал его.

«Читает Евангелие, — подумал Саблин. — Читай, читай, ничего не на­читаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного — Бога — нет».

И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.

«Ну, конечно, — думал он, — ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распу­тин терзал ее тоже во имя Божие. А Бог молчал.

А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!

Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настояще­му, запрещенная книга, а мы ее сами распространяем.

Все это чепуха. И как просто — когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей... Был бы исправный желудок, а остальное все приложится».

Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:

 — Рече, безумец, в сердце своем: несть Бог.

Саблин вскочил и сел на постели. Воспаленный блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.

 — Вы это почему, батюшка? — хрипло спросил он в тревоге.

 — Это я здесь прочел, — сказал спокойно отец Василий.

 — Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? — сказал Саблин.

 — Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.

 — Почему?

 — Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, — сказал свя­щенник. — Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не мо­жет никто.

 — Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге — и не нашел.

 — Что же — это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты по­лагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и со­циализм — это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.

Отец Василий помолчал немного и продолжал:

 — Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.

 — О каком таком Царствии Божием говорите вы? — сказал Саблин.

 — О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: «да приидет Царствие Твое!»

 — Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложен­ную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: «да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя... Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите все равно. Сади­тесь ко мне и слушайте.

Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал расска­зывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рожде­ния Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына...

 — Но это только часть! Только часть, батюшка, — это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!

Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну карти­ну на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Госу­даре и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не ве­рить в Бога.

 — Да, да, все это так понятно, — сказал отец Василий. — Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми сло­вами Христа: «ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей 6: 33), потому что вы никогда не хотели по­нять, что «Царствие Божие не от мира сего», но хотели великую пропо­ведь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся ее страшная сила.

 — Я вас не понимаю, батюшка.

 — Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришел на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Еванге­лии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить» (Матфей 5: 17)...

Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.

 

LII

Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:

 — Пустыня... пески... — тихо произнес он. — Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими ку­стиками пробивается сквозь черные камни. С глухим ропотом бредет по этой пустыне громадная пестрая толпа людей. И богатые и бедные, и силь­ные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании най­ти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Еги­петской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скор­пионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: «Мое!» голодный пошел тайно резать чужой скот — случилось то, что всегда было…

Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью ска­зал:

 — И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один — Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть — не выборная, случайная, но из «лю­дей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть» (Исход 18: 21). Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.

Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бреме­нем. «И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя» (Исход 18:22). Бре­мя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как су­дить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана — Синайской горы. Возможно, что тогда еще клубил­ся дымом ее кратер и гудела и потрясалась земля. Окруженный серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошел до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов... И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких пра­вил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его... — выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами челове­ка говорит Господь Бог.

Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клу­бах тяжелого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорив­шего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!

Но... прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди ото­шли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не мог­ли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Го­сподним были произнесены страшные слова: «глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу» (Исход 21: 24) — создавалась в бродячей толпе госу­дарственность, и элементами ее явились судьи и палачи, потому что несо­вершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон — закон любви и проще­ния. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.

...«Слушай Израиль! — восклицает Моисей. — Господь Бог наш, Го­сподь един!

И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею».

«И сказал Господь, Моисею говоря: ...«люби ближнего своего, как са­мого себя! Я господь!» (Второзаконие 6: 4-5. Левит 19: 18).

Вот какие законы застал Христос, когда пришел на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и «глаз за глаз, и руку за руку», и великие заповеди любви к Богу и ближнему.

Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.

Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершен­ны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешав­ший мертвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шел против за­кона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убо­гих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: «пришел Сын человеческий: ест и пьет и говорите: «Вот че­ловек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам» (Лука 7: 34).

Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной — следить за хра­мом. Он был посвящен храму как член общины, и на Его обязанности ле­жало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в хра­ме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.

«...И нашел, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели ме­новщики денег.

И сделав бич из веревок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.

И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли»... (Иоанн 2: 14 — 16).

 — Как возмутился бы Христос, — сказал Саблин, — если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник про­стирается у престола и шепчет: «се жертва тайная совершена! Дар вносит­ся»... из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки... А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.

 — Да, — сказал отец Василий, — несовершенств много у нас, и нам нуж­на плетка... Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, ска­зать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия...

 

LIII

 — Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь по­крывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, — тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть безсильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту за­поведь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.

Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.

 — Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить ее, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжелых огорчений, которые являются спутни­ками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит пере­нести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти стра­дал. Его душа парила над землею, общаясь с Богом, и состояние Его пере­давалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно еще Христос въезжал в Иерусалим, окруженный толпою народа, и крики «Осанна!» раз­давались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых вет­вей, синее небо, лучи весеннего солнца — и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предает Его. Беседа прерывается частыми паузами. Уче­ники смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.

Только что вышел Иуда, и Симон Петр уже знал, что он пошел предать Христа.

Наступило молчание. За дверьми стояла темная ночь.

 — «Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нем. Если Бог прославился в Нем, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.

Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю те­перь»... (Иоанн 13:31,33), — сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.

И тут Христос первый раз сказал, что Он дает заповедь, закон, правило для людей.

 «Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь меж­ду собою» (Иоанн 13: 34 — 35).

Вот то новое, что принес с собою в мир Христос. Вот единственная за­поведь Христова — любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.

Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глу­боко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви осо­бенной. Христос повторяет: «если любите Меня, соблюдите Мои заповеди» (Иоанн 13: 14-15). И, как будто опасаясь, что ученики Его все еще не по­няли, Он усиливает требование свое, соблюсти то, что Он скажет.

 — «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и яв­люсь ему Сам» (Иоанн 13: 21).

Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подго­товляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горе­ние сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:

 — «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.

Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.

Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего»... (Иоанн 15: 12 — 15)

Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несет свободу.

И третий раз повторил Он ученикам своим:

 «Сие заповедаю вам, да любите друг друга» (Иоанна 15: 17). Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, дове­денной до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.

Сердце чисто созижди во мне, Господи!

Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений — и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Хри­стос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:

 — Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.

Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Матфей 11: 28-30).

Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достиг­нет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очи­стить сердце свое, чтобы все мысли его были чистыми.

 — «Вы слышали, что сказано древним: «не убивай, кто же убьет, подле­жит суду.

А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедрио­ну; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной.

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.

А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»... (Матфей 5: 21 — 22, 27 — 28).

Вот чего требует Христос: чистых помыслов.

 — «И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.

Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.

...Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотво­рите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Матфей 5: 40-42, 44).

 — Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! — воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Васи­лий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то под­ходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевленно.

 — Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его свя­того, вы создаете для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце свое, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его (Матфей 13: 31-32). Зародите внутри себя это чувство любви, и вы по­строите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадет от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами — все равны и свобо­да, свобода!

«...вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, — говорит Христос.

 — Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.

Ибо и Сын человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Марк 10: 42-45).

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными»... «всякий, де­лающий грех, есть раб греха»... (Иоанн 8: 32 и 34).

Ученый губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: «Итак, ты царь?» — Иисус отвечал: «Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».

Пилат сказал Ему: что есть истина?» (Иоанн 18: 37 и 38).

Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анар­хист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: «воздадите Кесарево Кесареви» и покорность перед арестом и судом, и слова Хри­ста Пилату: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше» (Иоанн 18: 11), то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд — с эти­ми словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несет анархией.

Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них — не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю ее чисто, по влечению сердца! А если и царь хри­стианин и начальник христианин — да ведь тогда, подумайте, и они гото­вы отдать душу свою за подданных и за подчиненных. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвется перед служащим, что­бы угодить ему... Вы солдат и христианин — вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он ста­рается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно — иго мое благо и бремя мое легко. Когда вы любите, то все, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете — какой же это труд? Это счастие, а не труд...

Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, не­лепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь...

Восьмичасовой рабочий день... Какая чушь! Да христианин рабочий го­тов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь — десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант хри­стианин — он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никако­го процента, идет в убыток... Понимаете, какое разрешение вопроса! Стол­куются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?

Аграрный вопрос... Да где же он? Его нет. Помещик так любит кре­стьянина, что отдает ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмет этой земли. А помните у гр. Толстого в «Анне Карениной» Левин отдает землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Не­хлюдов в «Воскресении», который не любит Катюшу Маслову, а хочет же­ниться на ней насильно, преследует ее и мучит себя и ее. Не любя отдает землю крестьянам. Фарисеи... «уподобляетесь окрашенным гробам, ко­торые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и вся­кой нечистоты.

Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри испол­нены лицемерия и беззакония»... (Матфей 23: 27 и 28).

Праведники ли Левин и Нехлюдов? — нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Еван­гелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать ее такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.

Ну возможно ли это?

«Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на ко­лена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?»

«Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать»... (Марк 10:17 и 19).

Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему — только выполнения со­временных законов до мелочей — законов гражданских и военных и до­вольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.

 — «Учитель! — говорит он, — всё это сохранил я от юности моей.

Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недоста­ет: пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь со­кровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.

Он же, смутившись от сего слова, отошел с печалью, потому что у него было большое имение.

И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно име­ющим богатство войти в Царствие Божие!

Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.

Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому вой­ти в Царствие Божие...

Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и зе­мель, а в веке грядущем жизни вечной.

Многие же будут первые последними, и последние первыми» (Марк 10: 20-25 и 29-31).

 — Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоуменный вопрос Пилата, оставленный Хрис­том без ответа — тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно все. И христианство, и социализм, и Царство Божие — и анархия, и коммуна, и царство тьмы — диавола.

 

LIV

 — Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди стро­го разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.

...«Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего» (Иоанн, 8: 23).

Внизу — борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу бра­ки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь — все это чуждо Христу.

Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солда­тами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей, 6: 33).        /s

Отец Василий остановился и перевел дух. Он преобразился. Глаза го­рели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.

 — А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?

«Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть» (Лука, 17:21).

Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.

...«Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, лю­бодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»... (Матфей, 15: 19).

Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышле­ния злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце ста­нет полно благих помыслов, и все станет ясно.

«Дух животворит; плоть не пользует нимало» (Иоанн, 6: 63).

Вот где истина. Смешно и странно искать ее в мире с его грехами. Как отчетливо говорит Христос: «Царство Мое не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, что­бы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Мое не отсюда»... (Иоанн, 18: 36).

На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, — это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.

«А теперь, — пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Па­вел, — пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (1 Коринфянам 13: 13).

В чем заблуждение социалистов и почему я так смело противопоста­вил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь — они говорят о братстве, о равенстве, о сво­боде!

Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Брат­ство и равенство — когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал лю­дей равными.

«Больший будет в порабощении у меньшего.

Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.

Чтó же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Мои­сею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею».

«А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделав­шему его: «зачем ты меня так сделал?» Не властен ли горшечник над гли­ною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребле­ния, а другой для низкого?..» (Римлянам, 9: 12 — 15 и 20 и 21).

Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.

Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и опол­чить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролета­рии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты гово­рят: в борьбе обретешь ты право свое!

Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!

Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарую­щего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно запо­веданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир вза­мен любви.

Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зави­сти поднялось оно, нет в нем ничего христианского. Их учение — зло и ненависть всех ко всем. Их учение — темная сила, сила диавола.

Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Хри­стос — и Петр Верховенский, Христос — и Шатов, Христос — и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор «Коня бледного» с его сложными переживаниями во время обдумывания политического пре­ступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.

Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?

Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?

Что же такое христианство в мире сем?

 

LV

Апостол Павел говорит:

«И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а люб­ви не имею, нет мне в том никакой пользы»... (1 Коринфянам 13: 3).

Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение свое крестьянам и отдавали тело свое на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.

«Любовь, — говорит дальше апостол Павел, — долготерпит, милосерд­ствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не без­чинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеет­ся, все переносит» (1 Коринфянам 13: 4 — 7).

Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Все с любовью и все через любовь, и любовь прежде всего.

Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что бо­гатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую лю­бовь и больше помогать ближним.

Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кор­мили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землею, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы — вот о чем говорит Христос в прит­чах и уподоблениях своих. Земное — земле. Земной человек да трудится над землею, бережет стада свои, но еще больше бережет сердце свое. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы — тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное — чистое побуждение сердца.

Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному чело­веку.

Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьею — он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненави­дя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за по­ступок — со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому — «если враг твой го­лоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберешь ему на голову горячие уголья»... (Римлянам 12: 20).

«... начальствующие, — пишет Римлянам апостол Павел, — страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай до­бро, и получишь похвалу от нее, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Бо­жий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно заня­тые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать — подать; кому об­рок — оброк; кому страх — страх; кому честь — честь.

Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон» (Римлянам 13: 3 — 8).

Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него — путем ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми закон­ными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, хри­стианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью... Но там, где нет христианских по­нятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник «не напрасно носит меч — он Божий слуга».

Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа — его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан — светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остается лишь на бумаге, ее отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства — наступает золотой счастливый век — это счастье дало человечеству соблюдение великой ре­лигии Христа.

Христианство исключает политические партии, политическую и клас­совую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Полити­ческая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, — а уже заранее стремит­ся к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше ее и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненави­дит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Хри­стос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становит­ся жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Хри­стос: стремления к чистым помыслам.

Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.

Земельный, рабочий, половой, военный — все так называемые прокля­тые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над зем­лею, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своем храм любви к ближнему — больше, нежели к себе, и не станет проклятых во­просов, но все станет ясно. Вот что есть — истина.

 

LVI

 — Учение Христа и христианская церковь как общество верующих — это вещи разные, — тихо и задумчиво проговорил отец Василий. — На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь — от мира сего, цер­ковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.

Отец Василий задумался и наконец проговорил:

 — Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с ее князьями — епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет... Тогда наступит истинное Царствие Божие...

Он опять помолчал.

 — Нет... — сказал он, — невозможно... не от мира сего... А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце... нужна она... Сердце Богу сокрушенное и смиренное... И алтарь всесожжении... и золотая мечта — сказка... и шестикрылые серафимы, и таинство, и шепот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя кото­рых пахнет веками древности, и дым кадильный... все нужно... Грубо серд­це, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: «благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя...» Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного ве­ликое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур — так молились и кланя­лись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея несся, как бы из глубины тысячелетий: «Всегда, ныне и при­сно и во веки веков!..»

От нижних церковь зовет ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.

Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твое — вы знаете, что так молиться учил вас Христос.

Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к унич­тожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жиз­ни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.

Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опас­на. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить соци­алиста и социалист понять монархиста?

Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает — митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения од­них граждан другими.

Церковь с ее обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знаме­ние и вздохи, самое таинство — исповедь и причащение, — только бого­хульство, если нет великой христианской любви к ближнему.

«Ибо, — пишет Галатам апостол Павел, — весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя» (Галатам, 5: 14).

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, кото­рого не видит?» (Первое послание от Иоанна, 4: 20).

Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.

 — Если бы не было Церкви, — сказал отец Василий, — как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя препода­вать в гимназии или школе, как философию или математику. Ее нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несет нам уче­ние дьявольское, проповедники ненависти — социалисты — они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, что­бы распалить злобою сердце человека, еще кроткое от с детства воспри­нятого учения Христа. И как спасетесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмете иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найде­те покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!.. (* - Толкование Евангелия, которое делает Саблину отец Василий, взято из не­напечатанной рукописи Р. И. Термена «Основы христианской морали». Р. И. Термен по роду службы артиллерийский офицер, в течение слишком двадцати лет работал над этим вопросом. Его «Основы христианской морали» вылились в сле­дующих догматах: христианская религия есть религия внутренних побуждений. Христос признал и подчинился всем законам человеческим. Насильственно нельзя достигнуть Царства Божия, потому что оно не от мира сего и находится внугри нас, в наших внутренних побуждениях. Учение социализма, как стремя­щееся насильственно внести в жизнь христианские догматы, разрушает любовь, а потому несовместимо и даже противоположно христианству.)

 

LVII

Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.

 — Где батюшка? Он уехал? — спросил Саблин.

 — Так точно, — отвечал служитель. — Сегодня рано утром. Встали, со­брались и уехали. Прямо на фронт.

 — Как же это так? А разрешение?

 — Разрешение они еще вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жале­ли, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам пере­дать этот пакет.

Саблин развернул сверток и увидал небольшое Евангелие в мягком чер­ном кожаном переплете. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нем были отчеркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочел: «ибо кроток Я и смирен сердцем...»

Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризан­тем.

 — Вот, — сказала она, — сожитель ваш, отец Василий, выписался, ско­ро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отсто­яла от смерти.

Ее глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скраси­ла угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.

 — Благодарю вас, Александра Петровна... Вы так много для меня сде­лали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело мое, отец Василий — душу.

Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.

 — У меня к вам, — сказала она, и голос ее дрогнул, — большая, боль­шая просьба.

 — В чем дело?

 — Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.

 — Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?

 — Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.

 — От кого, не секрет?

 — Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.

 — Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.

 — Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить ее. Она так страдает.

 — Хорошо, — сказал Саблин, — чего же вы от меня хотите?

 — Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравитель­ную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерий­скую дивизию. Императрица заботится об этом.

 — Я этого не ищу. Мне ничего не надо.

 — Я понимаю вас... Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.

 — Что же во мне особенного?

 — Вы честный и храбрый... И если второе качество еще бывает у наших начальников, то первое — так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.

 — Вернемся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Импе­ратрице?

 — Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.

 — Ах, зачем! Зачем это было! — стоном вырвалось у Саблина.

 — Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испыта­ние.

 — Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.

 — Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.

Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и ее большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали еще в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императ­рицу? Разве он не понимал, что для нее Распутин? Демон, овладевший ее душою и держащий ее в вечном страхе за сына, тяжелый крест, навален­ный на ее усталые плечи... Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит гряз­ный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.

 — Нет, — тихо сказал он, — не могу.

 — Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданней­ше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за ми­лостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского ору­жия». Вам только подписать.

 — Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а по­том переходите на первое.

 — Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» — и все готово. Подпишите, я сейчас по­шлю.

«Кто говорит: „Я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, кото­рого не видит», — подумал Саблин.

Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздрав­ление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше ко­торой для меня ничего нет. Флигель-адъютант Полковник Саблин».

 — Пошлите, — резко сказал он.

Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.

 — Бог да хранит вас, — сказала она.

Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.

Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример про­чим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.

Ко всем этим назначениям он отнесся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Пав­лович Карпов был ранен в грудь из пулемета. Он был всего второй месяц в полку и был влюблен в полк тою особенною юношескою любовью, кото­рою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви мо­лодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюблен­ными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Ивано­ва, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадет­ского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие темные глаза, прикрытые густыми длинными рес­ницами, смотрели ясно и чисто.

Бой под Железницей был первый серьезный бой, в котором он уча­ствовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, заняв­шей укрепленную деревню. Был при луне ночной штурм горящей дерев­ни, по чистому болотному лугу, пересеченному канавами, была победа, отнятые у германцев пулеметы, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежав­шего с пулеметом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемет. Потом Карпов, об­ливаясь кровью и сплевывая ее, бежал по освещенной пожарами и пол­ной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперед! вперед!..» Потом не стало силы бе­жать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги бревна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не по­нимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.

Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, еще не охвачен­ная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нем лежал германец с пулеметом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Кар­пову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с кас­кой, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и крича­ли германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пу­лемет, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.

 — Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших гер­манца-пулеметчика, — не сдается, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!

Но германец не желал сдаваться.

 — Митякин, полезай за ним, — кричали из толпы.

 — Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.

 — Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, — крикнул пробегавший мимо гусар.

 — И то — поджечь. Ну, айда, ребята, за огнем.

Откуда-то быстро притащили зажженные соломенные жгуты и запа­лили хату. Красные языки поползли по темным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.

 — Слезай, брат, сгоришь.

Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то под­нимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пуле­мета.

 — Ишь какой! В огне не горит!

 — Слезет.

 — Нет, не слезает.

 — Отчаянный.

 — Братцы, что же это такое! — вскрикнул молодой казак Митякин. — Ведь горит.

Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемет замолк. Два длинных желтых языка пламени с легким шумом охватили с двух сто­рон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещенное пламенем, выразило не­человеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и черный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.

Карпов смотрел, как на его глазах живьем сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах па­леного сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.

Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемет.

 — Сюда безпременно вернуться надо. Пулемет, он не сгорит, останется — все доказательство, что донцы пять пулеметов забрали, — говорил один.

 — Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.

 — Они с другого конца.

 — А германец не то, что австриец. Отбежал и залег. Ишь садит опять.

Они увидали Карпова и подошли к нему.

 — Ваше благородие, что с вами? — спросил тащивший пулемет казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дер­нулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только все, что происходило, казалось происходящим во сне.

 — Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благоро­дии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемет постереги, а то кабы сол­даты не отобрали. Вся дивизия сюда идет.

Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Верстах в трех не переставая стучали выстре­лы винтовок и трещал пулемет. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не каса­ется.

Он переживал то, что было. И то, что было — было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нем был новый китель-френч и рей­тузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здо­рово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придет Государь и спросит его — вы ранены? — и он ответит — «пустяшная рана. Не стоит безпокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спраши­вать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмется Государь — это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грез, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьем германец в мире действи­тельности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грез это было — адски лихо.

Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лоша­ди приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полков­нику Протопопову за то, что он не идет с полком вперед, и как Протопо­пов вдруг сделался адски храбрым и скомандовал полку: «слезай»... Но рас­сказывать было некому. Акимцев лег на дорогу, облокотился о пулемет и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не оста­навливаясь и не обращая на него внимания.

Карпов грезил своими грезами и временами забывался в тихом сне.

 

II

Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.

 — Ну, полна, что ль? — услышал Карпов голос солдата, когда его втис­нули в двуколку.

 — Полна, трогай.

Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вел себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжелые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кри­чал жалобно и протяжно — ой, ой, ой!..

Это тоже походило на кошмар.

На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лун­ного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сестры в белых косынках. Одна, в черной незастегнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:

 — Как вас зовут?

Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:

 — Алеша.

 — Фамилия ваша? — не улыбаясь, спросила сестра.

 — Карпов. Хорунжий Карпов, — отвечал он и хотел начать рассказы­вать, но сестру спросили с крыльца:

 — Который это?

 — Сто девяносто второй, Соня, — отвечала сестра.

 — Изварин скончался, — сказал тот же голос.

 — Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.

 — Успеем ли?

 — Ты слыхала приказ генерала Саблина?

 — Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?

 — В грудь. В сознании.

 — Тяжелый?

 — Надо Софью Львовну спросить.

 — Да, пусть несут в дом.

Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.

Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лам­пой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися ребрами и запрокинутая назад темная голо­ва с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли док­тор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнет­ка с большими красивыми глазами.

 — Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Кар­повым. — Офицера принесли.

 — Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.

Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстегивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.

 — Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.

Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Кар­пова, и Карпов потерял сознание.

Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сестры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старче­ским музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбива­ясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.

В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и еще какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все за­пахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!

Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая гор­лом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры го­ворили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так мно­го дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.

 — Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.

 — Скажите Ксении.

 — Она занята при умирающих.

 — Ну Оле.

 — Оля на перевязках.

 — А вы не можете?

 — Хорошо, я пойду.

Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.

 — Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.

Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.

 — Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?

 — Продолжается, — сказала сестра.

 — Наши наступают?

 — Не знаю. Кажется, все на одном месте.

 — Вы знаете, было адски здорово. Наш полк...

Но сестра отвернулась от него.

 — Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.

Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.

 — Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с боль­шими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.

 — А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.

Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложа­вый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.

 — Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.

 — Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыре­ста восемьдесят шесть человек.

 — Да, горячий бой.

Генерал подошел к Карпову.

 — Офицер? — сказал он.

 — Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Кар­пов. — Хорунжий Карпов.

 — Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?

 — Так точно.

 — Не болит?

 — Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать боль­но, — улыбаясь сказал Карпов.

 — Под Железницей ранены?

 — В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я... пулемет.

 — Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?

 — Так точно... Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться... я.

 — Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.

 

III

В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на же­лезной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цве­том лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый не­дружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Кар­пов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.

 — Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.

 — Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.

 — Все нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?

 — Ну, конечно, — сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспеши­ла выйти из отделения.

Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову ста­новилось неприятно от его острого сурового взгляда.

 — Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.

 — В грудь, — охотно ответил Карпов.

 — Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.

 — Я вас не понимаю. Куда уйду?

 — Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, по­дальше от прелестей войны.

 — О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настояще­му был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.

 — И слава Богу. Что он вам, не надоел?

 — Полк? Боже мой. Полк для меня — все. Там моя семья. Я полусиро­та. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.

 — Вы казак?

 — Да, донской казак.

Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов при­молк.

 — На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спро­сил Верцинский.

 — Да.

 — Или папа с мамой так воспитали?

 — Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, кото­рые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.

 — Ваша фамилия?

 — Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году...

 — Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Че­хов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впро­чем, вы Чехова не читали?

 — Нет, читал. Немного. Не всего.

 — Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцин­ский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил клас­сическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический фа­культет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших ла­тинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподоб­но это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стре­лять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее стра­дая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?

Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чув­ствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:

 — За веру, Царя и Отечество...

Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищ­ной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Ви­димо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.

 — В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Пра­вославную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus (*-  Римский гражданин) — звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горь­кий он понял, что гордо звучит слово — человек, а не русский или там по­ляк. Не понимаете этого, юноша? А?

 — Как же вы тогда шли в бой?

 — Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознай­тесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюст­рированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая ко­сынка и большие, вдаль устремленные глаза. За веру, царя и отечество. Вы — герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шел с ними вперед, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?

 — Я не знаю, — сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло гово­рить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не срав­нимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещенный плод. То, что для Карпова было непрелож­ными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, — так лег­ко отрицалось и откидывалось этим человеком.

 — Вы не знаете почему, — медленно и злобно проговорил Верцин­ский. — Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умира­ния, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал все, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повел своих солдат обрат­но, и я не приказал им убивать начальников... Я был сумасшедший.

Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мут­но рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терп­кий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдешь. Глаза Верцин­ского тревожно блуждали.

 — Больно! — простонал он. — Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость... Слушай­те... Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшед­шими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впе­реди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шел. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идете? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их — вот этих офицеров, убейте генералов — и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы — сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал... Слушайте... Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужа­са. Война — это рабство. При свободе никто не пойдет убивать...

Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и ве­село осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрог­нул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные желтые фонари, поезд тро­нулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмич­ный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идет, смерть идет», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»...

Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабы­тьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было пере­дать словами все холодное отчаяние его мыслей — весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймет. «Рожденный ползать, летать не может», — думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.

Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шел дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.

Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра мило­сердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала рас­поряжения.

 — Сестра Валентина, — слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, — Карпова просили к нам, тут есть записка от гене­рала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Уче­ный человек.

 — Тяжело раненные?

 — Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.

 — Выходим! — бодро ответила та, которую назвали сестрой Валенти­ной, — ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился — это хорошая примета. Может быть, и простил.

 — Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно пере­менился после ранения. Христианином стал, — сказала Рита.

 — А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин — герой и во­енный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нем, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию — и такое великолепное дело.

 — Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разре­шите в автомобиль... — спросил студент.

 — Хорошо...

 

IV

Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Федоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и ее дочери, великие княж­ны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иног­да ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при опера­циях. В лазарете было запрещено называть ее «Ваше Императорское Ве­личество», но требовали, чтобы ее называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».

В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она от­дыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Рос­сию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрез­вычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проли­вов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императо­ра Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в ее лазарете офицер или солдат переворачивал ее сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Ее считали немкой, а она не любила Герма­нию, В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, прекло­нение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и подда­вался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближенных, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Федоровна, перенесшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Федо­ровна понимала, что народ не на ее стороне. Смутно, стороною, сильно затушеванные доходили до нее слухи о том, что народ и армия ее не лю­бят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал ее. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятны­ми болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Госу­даря, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Ее жизнь стала мучительной и одино­кой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже род­ственники. Одиночество окружало ее, и она искала утешения в своем ла­зарете, в нем она хотела самой себе доказать, что все, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия ее любят и пойдут за нею.

Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к ране­ным Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за обще­ственное мнение, за мысли всей России, всей армии.

Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о вре­мени, проведенном в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Импера­трице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренни­ми, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благо­родства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.

Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слез в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навеща­ла лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как ее симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом нее и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.

Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распу­тине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели роб­кие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела ко­сые взгляды, подчеркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было еще тяжелее. Ее встречали и провожа­ли, но делали это, как страшно тяжелый долг. Некоторые генералы наме­кали ей, что из-за ее поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До нее доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Став­ке. Это было мучительно и раздражало ее.

Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, ко­гда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забы­вала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно — создавалось подобие се­мьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры ее понимают и любят ее, как мать.

Иногда в играх слишком развеселившаяся молодежь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охва­тывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Импе­ратрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по ее прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.

 — Оставьте их, — сказала она. — Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.

Сестра Валентина молчала.

 — Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, — сказала тихо Императрица и вышла из палаты.

 

V

Алеша Карпов был юноша девятнадцати лет, еще не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистка­ми, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.

Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, не­обыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочер­касского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волоса­ми, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алеше Карпову особенной семьей, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть лас­каемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими отве­тами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были пре­красны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, все равно они казались бы Алеше Карпову прекрасными, по­тому что они были из мира грез, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал руч­ку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, кото­рое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторжен­ным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества...

Сестра Валентина широкими, твердыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алеше Карпову.

 — Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.

 — Ничего. В груди болит. Дышать трудно.

 — Все пройдет, — сказала Валентина, поправляя подушку. — Сегодня вам назначена операция.

Алеша посмотрел серьезными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.

 — Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и все.

 — Я бы хотел, чтобы без хлороформа, — сказал Алеша, — так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.

Сестра Валентина улыбнулась.

 — На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?

 — Нет.

 — Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?

 — В Царском Селе.

 — Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра — сама Императрица, сестра Татьяна — великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.

 — В котором часу операция? — еле слышным голосом спросил Алеша.

 — Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.

 — Чего мне волноваться. Я не девчонка, — покраснев, сказал Алеша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных послед­ствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.

Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алешу на носилки и понесли к операционной.

Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подо­шла к Алеше и сказала властным голосом:

 — Разденьтесь.

Алеша смотрел на нее большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.

 — Таня, помоги же! — сказала эта волшебная женщина.

Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алеше сказали, что это про­сто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и еще кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее бе­лье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург вни­мательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Але­ша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного сты­да. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда ее, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алеши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слезы благоговения и стыда. Он пережи­вал мучительные, но и прекрасные минуты.

 — Питание хорошее. Операция вполне возможна, — сказала худоща­вая женщина, доставая инструменты. — Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.

Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алеши у темно-бу­рого сосца и чуть надавила возле раны.

 — Накройте ноги и живот, — сказала Императрица.

Алеша перевел смущенные глаза в сторону. Сестра Татьяна неслыш­ными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю по­ловину тела.

Это было больше того, что мог перенести Алеша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.

 

VI

Очнувшись, Алеша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Еще с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирил­ся бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел ее лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на нее. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алеша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мус­кулы ног, Алеша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдет на поправку. Только дышать еще было тяжело.

Все еще не открывая глаз, Алеша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, бо­лото, освещенное луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожженной их конными батареями. Когда разда­лась команда «вперед», он встал первый и пошел по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шел совершенно один и только по­том потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошел, пошел тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все расска­зал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит ее...

Легкий шум в палате, радостные голоса и шепот заставили Алешу от­крыть глаза.

На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал ее. Но опять он не видел ее такою, как она была, худенькой девушкой с боль­шими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза ее отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал ее.

Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспа­дающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбну­лась ему конфузливой улыбкой.

 — Как вы чувствуете себя, Карпов? — сказала она, называя его по фа­милии, как называла она всех офицеров лазарета.

 — Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.

 — Где же это вас так ранило? Княжна — это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?

 — Я едва не захватил пулемет, — задыхаясь от счастья, сказал Карпов. — Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня рани­ли, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемет. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью при­кован к пулемету. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.

 — Не называйте меня так. Зовите меня — сестра Татьяна, — улыбаясь сказала великая княжна.

Алеша смутился.

 — Кто такой Баранников? — спросила Татьяна Николаевна, чтобы обо­дрить Карпова.

 — Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот мо­лодчина, ей-Богу, Ваше Импер... сестра Татьяна, — быстро поправился Алеша и, окончательно смутившись, замолчал.

 — Так что же Баранников? — сказала княжна.

 — Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благоро­дие, я за вас его приколю — и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.

 — Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алеше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрет, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.

 — Видите... Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так — постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патро­нов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, еще два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. По­верите ли, три раза днем, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулеметов да из винтовок ошпа­рим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин...

 — Александр Николаевич? — спросила Татьяна Николаевна.

 — Так точно, Александр Николаевич.

 — Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?

 — Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, лю­бит он каждого! Придешь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хо­рошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском ка­заки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили... Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не гра­битель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всем он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идем с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом боль­шие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно — ездить можно, мы бы на конях ее взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.

В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на свое место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, что­бы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, гово­рю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла де­ревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли еще что — не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, теплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спа­сителя на нем, серебро сверкает... Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, по­нимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм... И вдруг видим: едет Саб­лин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нем нашего полка, со значком, начальник штаба, пол­ковник Семенов, еще ординарцы.

«Полковник Протопопов, — кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, — что же вы? О чем вы думаете?» — Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, еще того бо­лее боится. «Смирно! — кричит, — господа офицеры!»

«Пора наступать, полковник, — строго так говорит генерал Саблин. — Командуйте: слезай».

И сам, значит, слез и пошел с начальником штаба вперед на опушку леса.

Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опуш­ку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперед. Прошло с пол­часа — вернулись. «Ну, что?» — спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет — его окопы пойдут. Проволоки или чего такого — нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Им­ператорское Высочество...

 — Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, — сказала княжна.

 — Слушаюсь, Татьяна Николаевна... Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непре­менно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир пол­ка лежит. «Есаул Иванов, — кричит он вполголоса, — идите, вам насту­пать, направление по четвертой». И называет он «есаул Иванов», а не Свя­тослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне

слышно, как сопит. «Есаул Иванов, — кричит командир, — что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» — да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нем нет, всем слышно.

 — Четвертая, встать, — крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. — Направление на горящую деревню.

Я встал и пошел. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли — то просто умру со страха. Ну, однако, огля­нулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки напере­вес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху свети­ла луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защелкали пули. Мы все легли как подкошен­ные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были — шагов не более трехсот... Лежим. Стреляем. Раненые появились. Пополз­ли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Сережников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулеметной команде. Пулемет, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, — кричит, — я постреляю его из пулеме­та, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая безкозырка на нем, крас­ный узенький околыш, идет, шатается. Хотел посмотреть, никогда еще не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперед, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемет и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемет!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только при­остановился, а все бегу. Взяли пулемет. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был...

 — Да вы герой, Карпов!

Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали тор­жественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.

 — Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.

 — Меня зовут Алеша.

 — Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алешей. Вы позволите? Что с вами?          

Алеша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.

 

VII

Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удо­влетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка — поднятого бантика, подаренной фо­тографической карточки — человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласково­го слова.

Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисо­вывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чис­та. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.

Первая любовь безкорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на про­гулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели пол­ное обладание. В неудовлетворенности страсти, в вечном ее горении, в постоянных намеках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным все, что касается до нее.

Платье, которое она носит, прическа, в которую она складывает свои волосы, белье, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающи­еся ее тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остается в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нрав­ственными, здесь для нее совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетется такой причудливый узор необыкновенных приключений, кото­рому позавидовал бы романист с большою фантазией...

Такою первою любовью заболел Алеша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была осо­бенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана свя­тостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею — было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.

Жадным, взволнованным взглядом Алеша проводил ее, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком перед­ника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими склад­ками, и из-под нее выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шелковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по парке­ту пола, и шла она легко, как дух. Алеша все еще слышал тонкий, еле уло­вимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.

В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Геор­гиевский крест, и нервно курил. Желтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иро­нической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алеша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алеша лежал с края, неда­леко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после раз­говора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.

Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и бе­лые березы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трехэтажного здания. Из трубы на же­лезной крыше шел дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алеши срывались быстрые и легкие мечты и улетали куда-то ввысь.

«Любимая моя!.. Моя любовь... моя милая... Вот придешь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле...»

Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алеша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетеного сиденья не сохранила теплоты ее тела.

«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцело­вать твою белую руку, и я прижму ее к губам, потом переверну и буду цело­вать твою маленькую розовую ладонь».

В мечтах Алеша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.

«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твое внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твое прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь...»

Алеша мечтал, как он со своим разъездом возьмет в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за герман­ские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников — все лихачи усть-бело-калитвенцы, еще семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят верст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за заста­ва?» — «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нем знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шоферов. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адъютант связан и положен на дно автомобиля. Шоферы, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я — хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алеша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Став­ке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия про­сит мира и сдается на милость победителя. — «Чем я могу наградить вас, хорунжий? — говорит Государь. — Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближенным к себе человеком. Просите, что хотите еще в награду за спасение Родины». — «Ваше Величество, — твердо говорит Але­ша, — мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков...»

Ветер все рвет и рвет клочья белого дыма над трубой, и видно, как ше­велится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то вле­во. С березы срываются сухие желтые листья и летят куда-то и уносятся в поля... Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.

 

VIII

Этот день святой, прекрасный день, Алеша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нем свя­щенное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.

 — Ну вот, вы паинька у нас, — сказала она, — вам можно теперь вста­вать и ходить.

 — Этим я обязан только вам, — сказал он пересохшими губами.

 — Почему мне?

В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спи­ною к нему.

 — Почему... Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.

Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно ее покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не пе­релить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была бе­лая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От нее шел обычный запах ее тонких духов.

 — На что же я рассержусь? — ставя графин на столик, сказала она. — Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.

 — Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? — с упреком в голосе сказал Алеша.

 — Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.

 — Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!

 — Противные они! — сказала Татьяна Николаевна, и лицо ее искриви­лось гримасой отвращения.

 — Но все-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? — спро­сила она.

 — Я хотел вас попросить о великой милости.

 — Что же вы хотите? — становясь серьезной, спросила Татьяна Нико­лаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполни­мы, и они огорчали.

 — Я очень прошу вас... дайте мне поцеловать вашу руку.

Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алеша схватил ее обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.

 — Ну, довольно, — сказала она. — Какой вы чудной. — И, быстро на­гнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла...

Алеша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хоте­лось петь, кричать о своем счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошел по палате.

 — Верцинский! Казимир Казимирович, — окликнул он, — вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нем.

 — А, это вы, Карпов. Что такое? В чем дело?

 — Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счаст­лив.

 — С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Руб­цы подживать стали, и рана не гноится.

 — Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?

Верцинский внимательно посмотрел на Алешу.

 — Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алеша молча кивнул головой.

 — Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоя­щее время.

 — Казимир Казимирович, да нет... Ну в самом деле, неужели вы не зна­ете, что такое любовь?

 — Любовь или влюбленность, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, еще чахотку наживете.

 — Ну, влюбленность, не все ли равно, — весело сказал Алеша и сел на постель Верцинского.

 

IX

 — Влюбленность — это выписыванье на песке вензелей своей возлюб­ленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, — сказал Верцинский.

 — Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.

 — Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.

Алеша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татья­ны Николаевны, и блаженно улыбнулся.

 — Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.

 — И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.

 — Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.

 — Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! — задыхаясь и торопясь сказал Алеша.

 — Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?

 — Нет.

 — Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?

 — Очень мало.

 — Все они, и старшая сестра, и ее дочери в лучшем случае больные жен­щины-истерички.

 — Как вы можете это говорить!

 — Продукт вырождения, юноша.

Алеша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как мо­гут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.

 — Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идет это все. И лазарет с кра­сивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.

Это страшное имя было произнесено. Алеша боялся, что с этим гряз­ным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определенного, но уже слыхал. Заставить молчать Вер­цинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладостра­стием ему хотелось слушать все то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.

 — Ни меня, — продолжал Верцинский, — ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздра­жают нервы... Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангре­нозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.

И опять Алеша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чем не основано. Верцинский же гово­рит что-то значительное и умное, что еще юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.

Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.

 — Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наемными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция... Но, с одной стороны, русское общество еще не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта — у нас дело кончилось дворцовым перево­ротом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держа­лись. Но гнилой плод все равно должен упасть — это законы тяготения.

Распутинскую язву видят все, не видите ее только вы, одурманенный са­мою глупою болезнью — влюбленностью.

 — Кто такой Распутин? — спросил Алеша и сам испугался своего во­проса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.

 — Распутин — любовник истеричной царицы и купленный императо­ром Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин — это альфа и омега надвигающейся русской революции, это ее краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержа­вия, — проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченно­стью своего определения.

 — Но, говорят... я читал, что это простой мужик, — сказал Алеша.

 — Ну так что же, что простой мужик.

 — Как же он может приблизиться к Императрице?

 — Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не безпокойтесь, пожалуй­ста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изне­женных сенаторов и римских всадников.

Алеша молчал, поникнув головой.

 — И потому, юноша, — продолжал Верцинский, — взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюбленность свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на ус­пех. Помните одно, что на невинность вы не наткнетесь. Распутин давно перепортил девочек.

Алеша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.

 — Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем... Но, если на этой мерзо­сти и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет пред­ставлять из себя, как не ужасную мерзость... И не верю я вам!.. — восклик­нул со слезами в голосе Алеша. — И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году...

И Алеша быстро отошел от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее и лег, устремив пустые глаза в окно.

«А юноша не так глуп, — думал Верцинский. — Иногда сравнение при­водит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень ре­волюции не приведет ли ее к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем — и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»

 

X

Эту ночь Алеша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем стра­сти. Против воли распаленный мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чем никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подергивали его тело.

Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных лю­дей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.

Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала до­ступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма ки­дали ее в объятия Алеши, но привлекательность Алеши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за просто­го кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потемкина, Ор­лова и Разумовского. «Дерзайте!» — властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.

Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя ее звуки.

Кто-то прошел наверху, мягко ступая, и под тяжелым корпусом чуть скри­пел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утрен­ней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, хо­лодных рос и спелого хлеба пошел от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна — умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.

У Алеши отяжелели веки, дрема грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.

Алеша проснулся. Затекшая голова вспотела, и сильно стучало в ви­ски. Во всем теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.

Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нем просты­ню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, прине­сенные вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось сме­яться и обнять весь мир в ласковом привете.

 — Ну вот, вы поправились и оздоровели, — приветливо улыбаясь, ска­зала сестра Валентина. — Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлем вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.

Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алеша удержал ее движением руки.

 — Сестра Валентина! Сестра Валентина! — мучительно краснея, про­говорил он.

 — Что, дорогой мой? — сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сидела она.

 — Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уез­жать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там — умереть...

Алеша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие гла­за смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.

 — Скажите мне, сестра Валентина... Скажите правду. Для меня это так важно... Что такое Распутин?.. И есть ли... Есть ли хотя что-либо... Осме­лился ли он... И Ее Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.

Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.

 — Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти пре­красные девушки, отдавшие свою молодость тяжелой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распу­тин никогда к ним не приближается. Да и вообще все то, что рассказыва­ют про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал ее сво­им колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра боль­на от этого. Ее пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идет она! Посмотрите в ее чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идет девушка, полная святой чистоты и пре­красной христианской любви к ближнему. Ее можно только боготворить!

 — Я обожаю ее, — прошептал Алеша.

К его постели подошла Татьяна Николаевна.

 — Татьяна Николаевна, — сказала сестра Валентина. — Мы с Карпо­вым только что говорили о вас. У вас еще новый поклонник. Вы покоряе­те сердца нашей Армии.

 — Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величай­шее счастье для меня, — сказал Карпов.

Сестра Валентина встала, и на ее место села Татьяна Николаевна.

Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Ни­колаевну. Честно и прямо смотрели ее большие, чуть выпуклые серые гла­за, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донесся до Карпова.

 — Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, — сказала Валенти­на Ивановна. — У вас легкая рука. Все ваши раненые быстро поправля­ются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведем в отде­ление для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадежным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.

 — Я не знаю, как мне благодарить, — сказал Алеша. — Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.

Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюбленными глазами, что она смутилась.

 — Как ужасно умер Никольский, — сказала она, указывая глазами на пустую койку. — Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.

 — Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.

 — Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое ма­люток детей... Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?

Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алеша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, — он был еще без хала­та, — начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.

 — Вянут мои хризантемы, — поправляя цветы, сказала Татьяна Никола­евна, — ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро пере­ведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Кар­пов?

 — Нет, я не знаю, — отвечал Алеша.

 — Это очень просто. Я вас научу.

Да, все клевета. Это страшная работа бесов — разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему еще прекраснее, еще доро­же. Точно он потерял ее и теперь нашел снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна си­дела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алеши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряженно ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с ее лица.

 — Простите, Татьяна Николаевна, — сказала она. — Я пойду. Надо при­нять и приготовить белье из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ране­ными Юго-Западного фронта.

 — Я пойду с вами, — сказала Татьяна Николаевна. — До свидания, Кар­пов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.

Она кивнула ему точеной головкой. Он не посмел попросить у нее руки на прощанье и влюбленным взглядом провожал ее, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.

Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинско­го. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримири­мой ненависти, которая жила в этом человеке.

 

XI

В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Импера­трица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и еще несколько сестер и служащих лазарета.

Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на роя­ле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой до­чери.

Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетаю­щим ветром барабанил по стеклам. Здесь, в ярко освещенной электриче­ством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сла­сти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.

К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Цар­ской семьи.

 — Наш родной прадед, — говорила высокая и худая, с громадными гла­зами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, — был Су­воров. И у нас у всех, у меня, у моих сестер и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: «Сие завещаю вам: безпредельную пре­данность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину».

 — Да, выше этого нет ничего, — сказал Алеша. — Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня пойме­те, сестра Валентина тоже понимает... Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для нее убит.

 — Вы влюблены в нее, — прошептала Рита. — Как я понимаю вас, Алек­сей Павлович! Правда, в нее нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за нее. Ведь она — сама греза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.

 — А разве что-нибудь грозит им? — понижая голос почти до шепота, сказал Алеша.

 — Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно стано­вится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в вер­ности своих казаков?

 — О да! — сказал Карпов. — Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офи­церы.

 — А как офицеры?

Карпов вспомнил Верцинского и задумался.

 — Я наблюдаю их здесь, в лазарете, — сказала Рита, — кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка — он мне говорил, что не узнает полка. Восемь­десят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из сту­дентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских тра­диций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров — я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на же­лезной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это нача­ло конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне безпредельную преданность — и с нею я умру.

 — Рита, — звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, — что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.

Офицеры и великие княжны сели за стол.

 — Карпов, идите сюда, — позвала его Татьяна Николаевна, и Алеша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до кор­ня волос. Он сел рядом с ней.

У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвар­дейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправив­шийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Си­девшие за столом нарочно толкали друг друга, перешептывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.

 — Карпов, у вас, — крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.

Алеша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдет. Было страшно, если отгадчик назовет имя Татья­ны Николаевны. Тогда для Карпова пропадет все обаяние нагретого ми­лыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алеша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то осо­бую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушел куда-либо да­леко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по веселым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.

 — Мария Николаевна, у вас! — сказал он.

Еще девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.

Алеша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и ее пальцами. Его пальцы касались ее колена и чувство­вали материю ее серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.

 — Татьяна Николаевна, — чуть слышно засохшими губами прошептал Алеша, — ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне на­всегда, на память, и кончите игру.

Маленькая рука с рублем крепко сжала руку Алеши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каж­дого пальца. Он испытывал величайшее счастье.

 — Каппель, ну у вас, — сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.

 — Господа, довольно, — капризным тоном сказала Татьяна Николаев­на. — Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, — и, говоря это, она еще раз сжала руку Алеши и оставила в ней горячий рубль.

Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.

Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.

 — Только здесь, среди этой молодежи, я и отдыхаю, — сказала она. — Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала ее такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.

 — Да, год тому назад. Еще года нет. На реке Ниде.

 — Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых се­мей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.

Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.

 — Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, — тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.

Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Ва­лентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкно­венно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя винова­той в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица ее и не об­виняла. Она понимала ее, но знала, что ее-то никогда и никто не поймет.

 

XII

Эти полтора месяца были для Алеши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные заду­шевные разговоры, но разговоры далекие, чуждые любви. То она расска­жет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сестры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырек с водою и капала из него на голову старому генерал-адъютанту, сопровождавшему их, к великому смущению ее, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его опи­сании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.

 — Как я рада, что они такие, — говорила Татьяна Николаевна, — а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.

Потом Алеша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать кни­ги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазаре­те, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, еще детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: «сестра Татьяна».

Иногда ему удавалось выпросить у нее позволение поцеловать ее руку. Она давала ее, смеясь, но сейчас же отдергивала. Он несколько раз напо­минал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: «Да, что было?» Он покраснел и, запинаясь, сказал:

 — Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцело­вали меня тогда.

 — Ах, да. — Лицо Татьяны Николаевны стало серьезным. — Мне было тогда так жалко вас, — сказала она.

 — Я поклялся в тот день, что умру за вас.

Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьезно посмотрела на Алешу. Ей стало жалко его. «Но, это его долг, — подумала она, — и для него это счастье — умереть за Родину».

 — Старайтесь не думать об этом, — сказала она.

 — А помните, как вы поцеловали меня? — спросил он.

Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:

 — Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй — это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.

Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье — к обедне в Федоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских цер­квей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горе­ли огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и кра­сиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову слад­ко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и ее сестрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священ­ник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко тре­петал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сво­дами. Служки в темно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапо­гах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь «Отче наш» — пели все прихожане. Алеша сильным чистым баритоном покры­вал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вел их за собою. Импе­ратрица и великие княжны стояли на коленях, но Алеша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживае­мой страстной мольбы.

Алеша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.

Он сознавал, что это сумасшествие — так полюбить Татьяну Никола­евну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он об­рек себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворенной страсти — теперь он знал, что сумеет достойно уме­реть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрет, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным ее любви. Но если нельзя иначе — он суме­ет и умереть безстрашно.

Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алеша ехал на один день повидаться с матерью, а потом — на фронт, в свой полк.

 — Карпов, — сказала сестра Валентина Алеше, когда, отправив сани­тара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, — сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в прием­ную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил ши­нель на койку и пошел за сестрой Валентиной.

 — Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт — и не долечился как следует, — сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Кар­пова в приемную. Дверь закрылась за ним.

В приемной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные сто­яли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие желтые, крас­ные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лоша­дей.

 — Я хотела попрощаться с вами, — сказала дрогнувшим голосом Татья­на Николаевна, — мама велела передать вам ее благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.

Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьезными. Она перекрести­ла Алешу и надела ему крестик. Ее руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.

Она положила ему руки на плечи и сказала:

 — Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. — Она протянула ему руку.

И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поце­луем страсти. Горячие губы обожгли ее, и Татьяна Николаевна тихо осво­бодила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.

 — Не забывайте меня, — сказала она и сняла со своего пальчика на­рочно приготовленное колечко с алым камнем.

 — Прочтите, — сказала она.

На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сен­тября 1915 года».

 — Дайте я надену.

Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к ее руке, и она почувствовала, что горячие слезы капают на нее.

 — Ну будет, будет, — сказала она, тихонько целуя его полные слез гла­за. — Ну, будьте мужчиной.

Она крепко пожала руку Алеше.

 — Прощайте, — сказала она и вышла.

Алеша, шатаясь, подошел к стулу у окна и сел. Слезы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золо­той майский дождь, пролилось с неба милое Алешино счастье, и впереди ждал его последний венец — смерть.

 

XIII

В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Кой­ки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офи­цер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных вы­пусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусст­венного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, сколь­зили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солда­там, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.

 — И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и пере­бежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, — говорили прохожие.

Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папи­росы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем ба­тальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, при­слан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.

Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взвод­ный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальству­ющих лиц.

 — Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»

 — Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

 — Не-е... Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчетливо, по-варшавски. Ну еще раз — здорово, молодец!

Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал стар­шему Харченко:

 — Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.

 — Пожалуй, можно кончить, — отвечал Харченко.

Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно на­ходился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он по­баивался серьезного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георги­евским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признавав­шего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковав­шего.

 — Михайлов, — крикнул Харченко, — кончайте занятия.

Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.

Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плак­сиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под нее выходил разме­ренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выраже­нию Михайлова, но переменить ее он не мог. Ее пели везде. Ее придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, — выговаривал он как-то Коржикову, — разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперед бросала, а то что, слезы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».

 — Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, — говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.

«Пойте сами», — вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчет слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.

 — Ну, погодите вы, — идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, — по­годите вы, ужо я вас на позиции!

Но при мысли о позиции тоска еще сильнее сжимала его сердце. «А кто выучит там, — думал он с горечью. — Ротного, капитана Себрякова, еще в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, — пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шел впереди роты; младшего субалтер­на подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался — никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве мо­дель, чтобы солдат волосы, как девка, челкой запускал? А Коржиков но­сит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Го­споди, Твоя воля — полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжелым снарядом пришибло, — продолжал тяжкие думы Михайлов, — разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках — все одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: «Русский Царь живет богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк»... Гвардия! — Михайлов презрительно плюнул, — одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!»

 — Иди в ногу, чертов пес! — крикнул Михайлов в безсильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.

 — Михайлов, — голосом классного наставника окликнул его Кноп с тро­туара, — попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.

Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской поли­ции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут — на поди!..

По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вы­звали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.

 — Михайлов, — начал Харченко, — мне совсем не нравится, как вы ведете занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?

Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо пра­порщика и заставляя себя видеть в нем офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.

 — Нет, вы скажите, Михайлов, — вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, — вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.

 — Оставьте, Борис Матвеевич, — сказал Харченко. — Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?

 — Стреляли... Кололи, били прикладом, окапывались.

 — Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? — мягко спросил Харченко.

 — Первее всего солдат должон понимать дисциплину, — мрачно ска­зал Михайлов.

 — Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?

 — Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занима­ется грабежом, бежит от врага, — продолжал говорить Михайлов.

 — Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, — вкрадчиво сказал Кноп, — вот этому и надо учить.

 — Так точно, — еще мрачнее проговорил Михайлов.

 — Ну вот, ну вот... Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, — тор­жественно сказал Кноп.

 — Ваше благородие, — с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, ска­зал Михайлов, — ну как же я учить буду окапываться на торцовой мосто­вой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод... Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по фор­ме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!

Харченко был смущен и молчал.

 — Хорошо, хорошо, Михайлов, — сказал он, — я поговорю об этом с командиром батальона.

Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.

 — Чем теперь заниматься прикажете? — спросил Михайлов.

 — А что там по расписанию?

 — Гимнастика на снарядах и сокольская.

 — Ну вот и займитесь.

 — Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.

 — Ну, как же, Михайлов... Ну тогда...

 — Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.

 — Ну хорошо... Да...

В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с прической на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и ша­роварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщи­ков.

 — Коржиков, что вам? — спросил Харченко.

 — Дозвольте поговорить, — сказал молодой человек.

 — Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.

 

XIV

После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрий­цам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семер­ки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:

«С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов Рос­сии, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и ее войск».

По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Ее счита­ли слишком резкой. Для членов семерки не было тайной, что Ленин по­лучил крупные деньги от германского правительства, и это многих отшат­нуло от него. Отошел от него и Федор Федорович. Но Ленин назвал их «социал-предателями» и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.

Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго бесе­довал с ним, ездил с докладом о нем в центральный комитет и затем с гла­зу на глаз передал Виктору следующее:

 — В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой ре­волюции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революцион­ные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и пре­кращения кровавой войны. Такова общая директива германского прави­тельства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семерки, которая будет работать в Петрограде. Вой­дите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым... Бродман нервно засмеялся.

 — Вы видите, — все русские. Вам бояться нечего.

 — Да хотя бы и не русские, — сказал Коржиков. — Мне это все одно. У меня этого нет.

 — Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинема­тографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единствен­ный страдалец и герой — солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчи­те в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.

 — Как же мы это сделаем? — сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.

 — Не безпокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросит­ся помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть ее в армию, и она как гнилостный микроб разложит ее. Помогайте вся­чески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведом­ству союзы городов, земские, дворянские... какие хотите. Устраивайте туда молодежь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и наро­дом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодежь. — Помните одно, то­варищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, — эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую дик­татуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда все будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит ис­тинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принад­лежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, что­бы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиня­ных ногах. — Чем хотите — анекдотами, песенками, театром — сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом — почетно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Ко­гда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: «Долой войну!», «Мир хижинам, война дворцам». «Да здравствует пролетариат!» — Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных дея­телей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие — единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развра­щенных негодяев. Посмотрим, кто победит! Чье сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Хри­стиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных мая­ка — вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять — безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?

Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. По­сле того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. «Вот был, — думал он, — полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несет смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, — что у них? — нищета и голод! Я послу­жу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?» Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открыва­ло ему путь к веселой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.

Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а от­туда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запас­ный батальон. Снабженный и снабжаемый широко средствами Коржи­ков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.

 

XV

 — Я к вам, ваше благородие, — развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. — Весь взвод, можно ска­зать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образо­ванному человеку, потому что сил нет больше терпеть.

 — Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, — сказал Харченко.

 — Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.

 — Я переговорю об этом с командиром батальона.

 — Еще, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.

 — Я переговорю с командиром батальона, — устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопеков, с рас­кладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы лога­рифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополуч­но, роту обкрадывают неизвестные люди — артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша — комком. Хозяйство не ладилось и, как по­мочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: «Почему ему обо всем этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взвод­ный? Отделенный? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-ка­питан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной па­рень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страш­ный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?»

 — Еще, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили хо­дить в кинематографы и в город до поздних часов.

 — Этого я не могу разрешить, — сказал Харченко, — это запрещено уставом внутренней службы.

 — Все одно ходят, — сказал Коржиков, — а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.

 — Как так?

 — Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено две­сти пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дне­вальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.

Харченко знал, что все это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только безпомощно махал рукой. «Что я могу поде­лать, — говорил он, — когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал по­всюду — ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил — только смеется. Так, мол, надо».

 — Ступайте, Коржиков, — сказал Кноп, — поверьте, все, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.

В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производи­ла впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.

Когда прапорщики вошли в нее, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некото­рые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окруженные солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.

 — Вы что же, господа? — спросил их Харченко.

 — Мы к товарищам пришли, — отвечал матрос.

 — Это ко мне, ваше благородие, — сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.

Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбужденны­ми покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.

Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский — его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сде­лать, чтобы не было ни того, ни другого.

Когда Харченко с Кнопом ушли в отдаленный угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.

 — Вот видите, товарищи, — говорил он, — наше расположение к но­ябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжелая артиллерия, и вот в это са­мое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех са­мых снарядов, которые надо везти к Кракову.

 — Что же это, товарищ, измена? — спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.

 — Да, товарищ, измена, — спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжелое молчание.

 — Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.

 — Господа, значит, изменили, — со вздохом сказал солдат с серыми гла­зами.

 — И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказа­лось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, состав­ляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдается при­каз не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилев в Ставку.

 — Это зачем же? — спросил солдат с темной молодою бородкою.

 — Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, — высказал свое предположение небольшой разбитной солдатик.

Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со сво­им спутником и тихо и печально сказал:

 — Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.

 — Ах ты! — вздохом пронеслось по толпе.

 — Что же, и он, значит, продался? — спросил опять солдат с синими глазами.

 — Продался и он, — сказал матрос.

 — Все продались, — загудели в солдатской толпе, — что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою тор­гуют.

 — Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и не­мецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и кре­стьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от нее и на вашей крови делают карьеру и поправляют свое благосостояние...

В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:

 — Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офи­цер ему и приказывает — ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.

 — Где только они водку достают! — злобно сказал черноусый бравый парень.

 — Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! — сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.

Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в кар­маны. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим де­нег в долг без отдачи.

И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые гла­за в потолок, говорил с тупою настойчивостью:

 — Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно...

 

XVI

 — Смиррна! Встать! — раздалась громкая команда вскочившего в две­ри унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнем с тесаком. Это был помощник дежурного по ба­тальону.

Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса ис­чезли.

В казарму торопливыми шагами вошел офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мир­ного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капи­тан Савельев, командир запасного батальона.

Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Осталь­ное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.

От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.

Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчетливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.

 — Здорово, молодцы! — весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спертом, тяжелом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождае­мый ими и Михайловым, пошел по роте.

 — Отчего шинели валяются, а не повешены, а? — строго спросил он у Харченко.

 — Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, — почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.

Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:

 — А, здравствуй, Михайлов.

 — Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — радостно воскликнул Михайлов.

 — Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?

Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова — это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой еще на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савелье­ва он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов все это по­нимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Ми­хайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщи­ки, чуждые традиций части.

 — Это что такое? — останавливаясь против Коржикова, строго спро­сил Савельев. — Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это — сол­дат или девка? Что за костюм? Что за челка? Это уличная девка какая-то.

 — Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, — спокойно и громко сказал Коржиков.

 — Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!

 — Прошу не кричать на меня и не оскорблять, — снова сказал Коржи­ков, но штабс-капитан уже шел дальше.

 — Это я ему позволил, — сказал прапорщик Кноп, — я думал, что это все равно, а ему доставляет удовольствие.

 — Вольнодумство и мерзость, — проходя в канцелярию, сказал Саве­льев. — Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внима­ние на этого негодяя.

 — Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно воль­ные в казармы ходят, милосердные сестры. Кто они такие? Бог один зна­ет! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им — только грубости в ответ слышишь, полицей­ским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Кор­жикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.

 — Прапорщик Харченко, постройте роту, — сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.

В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдернутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы — все это говорило Савельеву, что это далеко еще не солдаты, что почти два месяца обучения прошли безплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал свое полное безсилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и все такие же, как в роте Харченко!

 — Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведете, — говорил он. — Нельзя! Там идет жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпе­ливо ждут подкреплений. Какие вы придете! Что за люди к вам ходят? Мо­жет быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга...

Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати верстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение — вот это было бы дело! Хлопотать об этом?

Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в теплой квартире с влюбленной в него мо­лодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что ни­когда не вернется в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди город­ского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего — это уже его дело, а мое дело исполнять то, что могу, по мере сил.

Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почетных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенни­ков и артистов для этого же вечера.

Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и прика­зав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Саве­льев удалился.

Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды «разойтись», разо­шлась по койкам и загомонила.

Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: «Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офице­ры снаряды крадут — это можно».

Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по до­мам.

 — По-моему, — говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице ка­зармы, Кноп, — он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше сво­боды. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуля­ют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не остри­жется, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует... И нам с вами лучше не мешаться в это дело.

 — Вы пойдете на вечер графини Палтовой? — спросил, чтобы переме­нить разговор, Харченко.

 — Ну, еще бы, — отвечал Кноп. — Я же там участвую. Как рассказчик А вы?

 — Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира еще не видал, — отвечал Харченко.

 

XVII

Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисов­ной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в ре­зерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, кото­рые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мра­морной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно прислан­ный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки сол­дат, лихих песен и бравурной музыки.

Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, наде­ялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырех созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.

Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками легкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.

Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения «земгора», больше месяца го­товили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.

Если бы подсчитать все то, что было заплачено художнику за прекрас­ные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство ин­тимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, зван­ных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой при­манки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал ее больше, чем помощь несчаст­ным солдатским семьям.

Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали го­стей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причесана у лучшего парик­махера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною кра­сивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками cloche (* - Колокол), в блестящих погонах и блистали различными значками и орде­нами.

Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полко­вой адъютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.

 — Счастлив видеть вас в добром здоровье, — скрипучим голосом про­говорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. — Вы все хорошее­те. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.

За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским кре­стом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, все еще молодой от короткой стрижки седеющих волос и от темного юного загара похудевшего лица, вошел в залу Саблин.

Он поклонился графине и чернобородому генералу.

 — А, Саблин, — сказал тот, ласково протягивая широкую руку, — ка­кое чудное дело делает графиня! Сколько слез бедных сирот она утрет этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Па­радная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.

Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобо­родому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разгля­дывали его в лорнеты.

 — Как он постарел, — сказала красивая сестра милосердия в элегант­ной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.

 — Да, нелегко дается ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.

 — А вы считаете, что он борется, — кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.

 — Конечно, — отвечал Самойлов.

 — По-моему, давно плывет по течению.

 — С каких пор?

 — С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.

 — Но ведь теперь он достиг желаемого.

 — Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.

 — Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присут­ствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.

 — Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, — это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раз­двинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес...

 — И вам не страшно?

 — И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него все.

 — Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? — улыбаясь спросил Самойлов.

 — Я? Моя платформа — живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась — искать дру­га, добывать развод — это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смот­рите, как все меня уважают.

 — От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклон­ность?

 — Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires! (* - Делотак дело)

 

XVIII

Темно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меанд­ром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвину­лась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припома­женный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актер, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.

Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.

Зал затих.

С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами ко­стяшками пальцев по деке, подобными отдаленному барабанному бою, бросил коротко:

 — Солдаты идут!..

Красиво и талантливо он рисовал чувства ребенка, девушки, женщи­ны и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Ис­кусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющий­ся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.

 — Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют... Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задра­пированным тяжелыми занавесями окнам.

Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошел в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть все это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями сво­ей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ура­ганным огнем, и передав позицию подошедшей на смену армейской пе­хоте, он отошел в резерв, на тридцать верст в тыл. Перед его глазами все еще стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замерзла, но, за­мерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный еще в сентябре каза­ками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по кон­ское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болоти­стое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьезно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила желтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках ры­жие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой вет­ром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в темную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, раз­брызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял ко­мандир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стяги­вались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешел он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошел, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убо­гий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль пол­ка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Зна­комым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.

 — Как ваша фамилия? — спросил его Саблин.

 — Хорунжий Карпов, — весело ответил офицер.

 — Вы были ранены под Железницей?

 — Так точно, ваше превосходительство.

 — Уже оправились?

 — Совершенно, ваше превосходительство!

Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин вниматель­но посмотрел на него и понял по его глазам, что в нем сидят — сии три: вера, надежда, любовь — но любовь больше всего.

Потом Саблин долго ехал один со старшим адъютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лун­ной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьезные, голодные лица.

Шли солдаты...

На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священ­ника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через трид­цать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот... солдаты идут...

Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас...

 

XIX

 — А, Александр Николаевич, — приветствовал его Пестрецов, сидев­ший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в чер­ной наглухо застегнутой куртке военного образца, в золотых очках и с се­дой небритой щетиной бороды. — Наш бравый Румянцев! О твоей диви­зии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? — обратился он к штатскому.

 — Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Алек­сандр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эруди­цией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андрее­вич Поливанов — наш князь Пожарский, то это — Минин. Армия спасе­на! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов бу­дет сколько угодно. Все союзники.

 — Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность ши­роко ставим. Теперь нами провозглашен девиз: все для войны! — тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.

 — Помогай Бог, — сказал Саблин.

 — Ну что, как у тебя на фронте? — спросил Обленисимов. — Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.

 — На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, кото­рую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, — сказал горячо Саб­лин.

 — Хорошо сказано, — сказал Пестрецов.

 — А не увлекаешься ты, Саша? — проговорил Обленисимов.

 — Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры — один восторг. У нас таких еврейчи­ков, как только что выступал, нет.

 — Ну какой же он еврей, — сдержанно сказал Пестрецов.

 — И отчего еврей не может быть офицером? — спросил Пучков.

 — Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот... Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.

 — Неисправим, — сказал Обленисимов. — Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на нее.

 — Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлече­ны, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо — готовится революция?

 — А разве не нужна она? — спросил Пестрецов. — Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.

 — Значит, я не лучший человек, — сказал Саблин, — потому что я счи­таю, что пока идет война, она невозможна... Да и после... К чему?..

 — Но что же делать? — тихо спросил Пучков.

 — Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретро­градом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..

Саблин не договорил. Наступило тяжелое молчание. Из соседней ком­наты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался легкий стук ножек. Танцы продолжались.

 — Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, — сказал мяг­ким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновал­ся. — Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Федоровны стало невозможно, и оно идет прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чуде­са в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь со­гласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилев, и через два часа подпи­сан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.

 — В угоду немцам и по приказу из Берлина, — вставил Пестрецов.

 — Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Ее Величества, — ска­зал Обленисимов.

 — Надо устранить и его, и ее от управления, но не колебать принципа монархии, — сказал Саблин.

 — Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о свя­зи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, — сказал Облениси­мов.

 — В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, — сказал Саблин.

 — И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Револю­ционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто еще и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, — сказал Пучков. — С этим хотите не хотите, а считаться приходится.

 — Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проез­жая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не ше­ренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то темных лично­стей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск...

Никто не возразил.

 — Обучать нужно в поле, — сказал Саблин. — Пошлите их к нам в ре­зервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегод­няшнем празднике.

 — Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? — сказал Пестрецов.

 — Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.

 — Точно они не знают, — сказал Обленисимов.

 — Надо, чтобы они знали другое, — сказал Саблин. — Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!

 — Неисправим, — сказал Обленисимов.

 — Фронт и тыл, — сказал снисходительно Пучков. — Их никогда не примиришь.

В гостиную вошла графиня Палтова.

 — Господа, — сказала она, — вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.

 — Мы только покурить, графиня, — сказал, поднимаясь с кресла, тя­желый Обленисимов.

 — Успеете курить. Знаю я ваше — курить. Поболтать захотели, неис­правимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно — «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.

И она напела Саблину вполголоса:

Dites la jeuneet belle,

Ou voulez vous aller

La voile ouvre son aile,

La bnse va souffler...

 (* - Скажите, юная красавица,

Куда нам плыть?

Поставлен парус,

Ветер играет им)

 

XX

Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.

Какой-то штатский в длинном черном сюртуке, с сухим старым ли­цом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублевых ассигнаций.

 — Ваше превосходительство, — проговорил он, — тут десять тысяч, раз­дай своим орлам. Право!

Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.

 — Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.

 — Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.

Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слез от вида устремленных на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.

Все это вышло так неожиданно!

Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сце­ну. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале насту­пила тишина.

Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущенная своим успехом, сошла со сцены и, вме­шавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением — был антракт, го­сти выходили к чайному буфету — пошел к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.

 — Ну, голоса-то у нее никакого, а манера какая-то есть, — говорил ху­дощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному го­сподину во фраке, с большим белым жилетом.

 — И куда ей за Гуно браться, — отвечал тот, — из баркароллы у нее так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!

 — Ей вот «Гусаров» петь, это по ее голосу.

 — И то до Вяльцевой далеко.

 — По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, — напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с за­темненными пуговицами, и наткнулся на Саблина, — извиняюсь, ваше превосходительство, — сказал он, давая дорогу Саблину.

На лестнице все так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой вы­правки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бута­форией.

Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.

Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висе­ли солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя се­мечки, они толпами стояли у ярко освещенных, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего пол­тора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?

Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то все-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штат­скими людьми и с девушками интеллигентного вида.

У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.

 — Ах, товарищи! — восхищенно говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, — ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!

 — Что же, это возможно, товарищ, — проговорила маленькая черная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. — Тот, кто дерзает, тот и достигнет.

 — Все-таки преступление, сестрица, — сказал тот же молодой солдат.

 — Ну, какое там преступление, — презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.

Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окон­чится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.

Саблин вошел в кинематограф. Он шел не смотреть картину с заман­чивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под кар­тиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шел смот­реть толпу и солдат.

Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед са­мым экраном сидела дешевая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остри­женных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тща­тельно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или ко­кетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в ки­нематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в за­щитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих моло­дых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и се­ребряной рогожки с зелеными, малиновыми, алыми и черными просве­тами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в фор­ме, — Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестер милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сестры, но лишь носящие форму сестер.

На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербург­ская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который рань­ше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устре­мился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френ­чей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелеными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежско­го советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.

 — Я в гидротехническом отделе Земгора, — ответил молодой человек, — по осушке окопов от сточной воды.

Саблин не нашелся что сказать: так поразила его эта особенная дея­тельность молодого человека.

В кинематографе играл сокращенный оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погона­ми на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это счи­талось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из те­атра.

Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек на­чал фантазировать на нем, дополняя музыкой то, что было на экране.

 

XXI

В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.

«И в хижине страдальца цвела любовь», — появилась надпись на экране.

В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шелковое и батистовое белье на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды ее рук одеваются другие, которые не знают труда.

На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходи­ли и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шел снег, который студил их ноги.

На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в обо­рванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на нее, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.

«Там шили приданое», — мелькнула надпись, и снова появилась карти­на большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и при­меряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладо­страстное мычание мужчин и ахи женщин.

«Она любила святою первою любовью...

Но он был беден»...

сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пид­жаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.

Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денечек», а на полотне стали слова:

«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих бра­тьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».

Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянство­вали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ез­дили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой

«Никогда!» — стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офи­цера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сце­на драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.

«Он оскорбил мою невесту!» — объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди нее. Но уже бежали полисмены.

«Оскорбление армии», — стоял короткий заголовок, и на экране вели ге­роя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполе­тами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, поли­цейские разгоняли толпу.

В третьем месте, где сидели солдаты, шел тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии сол­датской массы были на стороне ее героя.

А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный ро­ман девушки-белошвейки и арестанта...

Белошвейка принесла заключенному в запеченном хлебе пилу и верев­ку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показа­но, как пилилась осторожно, с оглядкой решетка тюрьмы, как беглец по­вис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стре­лять, приложился — и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:

«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».

И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.

Первая часть кончилась. Но Саблин не ушел из кинематографа. С силь­но бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещенный яркими электрическими лампочками зал. У вхо­да стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжелым ре­вольвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идет серьезная глубокая проповедь антимилитаризма, идет во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тя­желая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравне­нии с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саб­лин, — неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопо­пов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Ива­нович?..

 

XXII

Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сце­ны самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой дра­мы уже был главарем целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил свое воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный черный автомобиль, который истреблял по ночам наи­более ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громад­ного города.

«Черный автомобиль носился по городу» — говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила ком­пания загулявших кутил, шел полицейский патруль, и вдруг вдали пока­зывался таинственный черный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.

«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» — была ее команда, и горе тому, кто вздумал бы ее не исполнить».

Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигна­ций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объя­тиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бан­дитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.

Шайка грабила банки. В ее распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струею горящего газа.

«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».

Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаенные хра­нилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то малень­кий узелок из одного сейфа.

«Товарищи, оставьте, — гласила надпись, — это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю ее длинную жизнь. Товарищи, оставьте».

На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.

Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перене­сена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодежь и в возмож­ность чего не верила, было инсценировано и все было ясно, просто и красиво.

Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разгова­ривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие сни­мали перед ним шапки.

«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, — гласила надпись, — будем же все сильными и тогда победим»...

Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.

Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, ма­ленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски вой­ны. «Налет французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование ка­кого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполета­ми, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генера­ла и разливанное море вина.

Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и маневрировал по плацу, усеянному камнями, батальон англи­чан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обид­ное сравнение — «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»...

Сеанс кончился. Возбужденная и взвинченная толпа, выходила из те­атра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные темные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор — это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил свое первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пестрыми буквами и громадными карти­нами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Проле­тарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.

Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Кар­пов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в зем­лянках и прислушивались, где рвутся снаряды — в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколо­ченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, на­дежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамена, окружен­ные потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя...

Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!

Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слы­шал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот про­стой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан — все для войны. Шумными стаями летают аэро­планы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок верст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас — чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пья­ные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Нев­ском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприим­ных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напева­ет на всю улицу:

Как тебе не стыдно,

Панталоны видно.

Кругом смех, жадный, страстный, животный смех...

Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описы­вали весь ужас, который несет в народ эта сине-красная вывеска с ярки­ми буквами.

Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазните­лей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и ху­дожники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами соци­ализма и говорить против этого было невыгодно!!!

И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дя­дюшкой Егором Ивановичем пришел к сознанию пустоты кругом, к со­знанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.

Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Кар­пова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь со­грели его сердце.

Офицеры! Вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Хри­стос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придет на ме­сто тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу на­родную.

Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!

И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело виз­жавшую девчонку.

 

XXIII

Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слы­шал их веселый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.

 — Любовь Матвеевна, — говорил Самойлов. — Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.

 — А я вам нравлюсь — такою!

 — Да. Вы мне такою нужны.

 — Почему?

 — Потому что я для этого приехал с позиции.

 — Вот как!

 — Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.

 — Целое открытие, — сказала с иронией Любовь Матвеевна.

 — Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда ста­новились добычей победителя.

 — Ну, а не древние?

 — Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал де­виц в армию.

 — Николай Захарович, вы — циник.

 — Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires (* - Дело — так дело), и я вас понял. На что я могу рассчитывать?

 — Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a! (* - Самая красивая девушка может дать только то, что у нее есть)

 — Вот это-то мне и надо!

 — Какой вы понятливый.

 — Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намека усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?

Любовь Матвеевна стала серьезна и замедлила шаги.

 — Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в гос­питале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?

 — В Северной гостинице.

 — Туда не пустят.

 — Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я преду­предил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.

 — Почем же вы знали, что я... что это возможно со мною?

 — Я этого не думал.

 — Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне инте­ресно знать, кто моя соперница.

 — Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я на­шел гораздо больше, чем я ожидал. Я нашел интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.

 — Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выби­рать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится доро­же и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.

 — Однако.

Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал от­четливо и резко произнесенное слово:

 — Пятьсот.

 

XXIV

Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал уви­деть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нем и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жажду­щее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек гра­фини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, — это его не пора­жало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.

Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и моро­зы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже за­бирал ее цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушел, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит... Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растет его дочь — а что в ее душе, что думает она, о чем мечтает — кто знает?

Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священ­ника села Озеры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.

Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саб­лин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.

Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занаве­шенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были за­двинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделуш­ки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не ра­ботал, и он имел мертвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу ее страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.

Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной ра­дости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфя­чок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами по­смотрел на портрет.

Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константинов­ны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел ее такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него дру­гое лицо, искаженное нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.

«Простил ли?» — спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.

Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.

«Простил ли?»

«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется... могу простить».

Он отвернулся от портрета.

«Могу ли?

Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»

Саблин с тоскою и упреком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать ее к себе, раздевать ее на глазах у пор­трета, в квартире, где живет его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хо­рошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и гово­рила ему, запинаясь:

 — Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.

Он смотрел на ее рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белила­ми и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувствен­ного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Кит­ти, вставало перед ним.

 — Зачем? — спросил он ее, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»

 — Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шку­рах белого медведя в своем любимом беличьем халате, такая мягкая-мяг­кая...

 — А под халатиком что будет? — спросил Саблин, невольно впадая в ее игривый тон.

Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повер­нулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:

 — Ma peau!.. (* - Моя кожа)

И пошла, чуть покачивая широкими бедрами...

Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.

«Простишь ли? — подумал Саблин и всем существом своим почувство­вал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»

Сытый, холеный зверь просыпался в Саблине.

«Простишь! — вдруг подумал он. — Ты-то простишь, а те...»

И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая проби­тым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде... Могила казака. Крест из двух лучинок и серые зем­листые лица... Простят ли?

Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна... Были и дру­гие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые ма­невры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь — между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбужденные лица красивых женщин.

Не довольно ли?..

«А что же, — подумал Саблин. — Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идет великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и выве­лись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Рус­ская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Кара­таев еще стоит в ее рядах...

А что, если?..

Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!

Но другие идут на смену.

Другие!?.»

Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, поражен­ный страшной мыслью. «Кто же идет? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой — солдаты идут...» После ужина они за­перлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот... тоже офицер... во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил купле­ты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намек. Его слушали... дамы общества и эта молодежь...

Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардей­ских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица...

Один задел неловко даму.

 Извеняюсь, — нагло сказал он.

Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.

Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидно­стей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типич­ные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежли­востью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчеркнутой свободой от всех кра­сивых условностей.

«Мы, — думал Саблин, — мы могли увлекаться Китти, могли губить не­винных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было все же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.

А эти... Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую дает религия?

Царя они не любят. А Родину?»

Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них еще были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, — эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но мас­са, но большинство были новые и какие странные!

Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побе­жал по его спине.

Революционные офицеры...

Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чем ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Уже­ли будет революция!

Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нем. Одевшись, он по­звонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо ее еще было красно от сна, она была наскоро, но по моде причесана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина от­крыто и развязно.

 — Барышня встала? — спросил Саблин.

 — Татьяна Александровна еще спит, — отвечала Паша.

Саблин смотрел на нее, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.

 — Хорошо, — сказал он. — Дайте мне сюда чаю. И принесите мой че­модан. Я сегодня уезжаю.

 

XXV

Весь день Саблин провел с дочерью. Они пошли вместе гулять по люби­мым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.

 — Таня, зайдем, я хочу купить тебе на память эти сережки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, — сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.

Девушка улыбнулась бледной улыбкой.

 — Нет, папа, — сказала она. — Ты не покупай мне теперь. Мне совест­но носить такие вещи во время войны.

 — Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? — спросил он.

 — И да и нет... — сказала Таня. — Мне было неудобно. Столько страда­ния кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понрави­лось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офи­церов?

Саблин не отвечал.

 — Папа, — тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. — Папа, ты будешь представляться Императрице?

 — Нет, — сухо отвечал Саблин, — я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо... А почему ты это спрашиваешь?

 — На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашива­ла меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.

 — Таня, — сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, — никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать...

 — Нет, я знаю, — спокойно сказала Таня.

 — Что ты знаешь? — спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.

 — Императрица много зла сделала маме, — прошептала Таня.

 — Какого зла? — спросил Саблин.

 — Я не знаю. Но Императрица сказала: «Я виновата перед вашей ма­мой, но я надеюсь, что там она меня простила».

 — Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.

 — Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Ее нужно любить.

Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего двор­ца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздви­нулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемет. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и за­индевелый Зимний дворец, и странными казались на нем вывески Крас­ного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами блед­ного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.

 — Папа, — сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой руч­кой в шерстяной теплой перчатке. — Папа, неужели немцы возьмут Пет­роград?!

 — Что ты, родная моя, — сказал Саблин. — Да разве же это возможно?

 — Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим горо­дом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эр­митаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.

 — Ну, конечно, невозможно, — сказал Саблин, но голос его звучал не­твердо.

 — Ты не допустишь этого! — сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.

В уме Саблина прошло опять это странное слово — революционные офицеры!.. Но он мысленно оборвал себя.

«Ничего! Еще надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы...»

 

XXVI

Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офи­церы, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нес за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пестрая и шумная, не желающая знать о вой­не. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.

Купе международного вагона было залито электрическим светом. Веж­ливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: «До Цар­ского одни изволите ехать, а в Царском еще пассажир сядет».

«Все равно, — подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. — Неужели предчувствие, — думал он, крестя Таню, — неужели я более ни­когда не увижу эту милую чистую девушку».

Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слез глазами и махавшую платком.

«Нет, — думал он. — Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идет хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры — это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расхо­дились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офи­церы, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть».

Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: «До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кон­чайте вашу несносную войну. Будет, повоевали».

Голос был знакомый.

Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и уви­дал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Са­мойлов, сестра — Любовь Матвеевна.

Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошел красный от мороза Самойлов.

 — А, ваше превосходительство, — приветствовал он Саблина, — вот приятный сюрприз. До Могилева, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?

 — Ужас.

 — Ну... Что вы?!. Идет работа... Да... Великая, большая работа.

 — В чем вы ее видите? — спросил Саблин.

 — В подготовке революции, — шепотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.

 — Что — испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас сло­во пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адъютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите та­кие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Став­ку... А вы привыкайте...

 — Во время войны, — сказал Саблин.

 — Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, — улыбаясь проговорил Самойлов.

 — Нет, я этого не говорил, — горячо возразил Саблин, — и никогда это­го не скажу.

 — Будто, — хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.

 — Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, — не произнес, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.

Саблин ответил не сразу.

 — Что же... — спокойно начал он. — Сепаратный мир, если посмот­реть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. На­род устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Луч­шее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положе­ние приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конеч­но, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжелым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балкан­ский.

 — Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, — вставил Самойлов, — с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.

 — Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.

 — Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, — проговорил Самойлов.

 — Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о ка­ком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от вой­ны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдем к позици­онной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить еще хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, «рос­сийское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего» — и т. д. и т. д.... Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть кон­ституцию, да подкормить хорошенько прессу, — такое славословие начнет­ся. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрий­цев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство па­мятник поставит такому императору и назовет его не только миротвор­цем, но и мудрым.

 — Но... изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страш­ные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.

 — Значит, он не такой глупый парень, как о нем говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуж­дает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Рос­сия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сдела­ла Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Фран­цией и Англией? Политика сердца — плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдет умирать за интересы британского народа.

 — О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Но­вого солдата и офицера.

 — Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово — ужас.

 — Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисципли­на, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, — сказал Самойлов.

 — Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?

 — Мы, — отвечал Самойлов, — это те военные, которые видят, что правительство идет по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведет нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам...

 — Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в нее. Для меня заве­ты наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и наде­юсь побеждать и впредь, — сухо, с достоинством сказал Саблин.

 — Но, ваше превосходительство, — накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, — вы не станете отри­цать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой маневр.

 — Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, — еще суше проговорил Саблин.

 — Вот видите, — вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, за­говорил Самойлов. — Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.

 — Иными словами, вы хотите внести в армию политику? — с негодо­ванием воскликнул Саблин.

 — Ну... Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Мо­жет быть, маленький дворцовый переворот.

 — Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать все, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!

 — В Ставку я вызван как муж совета, — не без комичного достоинства сказал Самойлов.

 — Я должен донести на вас! — сказал Саблин.

 — Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы — сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?

 — Солдаты! — горячо воскликнул Саблин.

Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.

 — Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский черный народ, который пойдет за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто боль­ше посулит, — сказал, вставая, Самойлов. — Вы пойдете обедать? Тут ва­гон-ресторан есть.

Саблин смотрел на него с ненавистью.

 — Нет, — коротко сказал он. — Я пообедал дома.

 — Как хотите, — потягиваясь проговорил Самойлов. — А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.

И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, ко­сичками жидких седых волос, и поеживаясь плотными плечами, Самой­лов спокойно вышел из купе.

Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в до­рогу. Но мысль о том, что придется сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжелый разговор, лишила его аппетита. «Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, ре­волюционные генералы», — подумал Саблин.

Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал за­вет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых со­знательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Са­мойлова. Вместо любви — ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдешь ответ?»

Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:

 — Мне отмщение и Аз воздам!

Саблин задумался и поник головою. «Значит, нет свободной воли у лю­дей, значит, все, что теперь происходит, это — Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда — нет преступлений. И убийство — не грех».

Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадежности.

Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.

 — Дурак, штрипку оборвешь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!

Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки желтую кни­жечку веселого французского романа и начал со вкусом разрезать боль­шим, отделанным ногтем страницы.

Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он созда­вал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.

Они не говорили больше ни слова до самого Могилева, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул пол­ною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.

 

XXVII

Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.

Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не гре­ло холодный гранит обледенелой набережной и железные решетки садов, а здесь даже ночью чуялось легкое дуновенье весны. Было около пяти гра­дусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнет таять и двинет сразу южная весна.

На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бро­сали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кру­гом был черный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая черными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голо­сом.

Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увяз­ки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.

Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Ша­повалов, денщик — гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи — Семен, и шофер его автомобиля, солидный Пет­ров, до войны служивший шофером у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.

 — С приездом, ваше превосходительство, — говорил Семен, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. — Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье ее превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что — толстая она, безчувственная...

 — У нас что? — отвечая на вопросы, спросил Саблин.

 — Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждет про­ездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Ша­повалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.

Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:

 — Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трем часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского пол­ка. Матушка пирог спечь обещали.

Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.

Петров в отличной шубе с алыми погонами шел сзади и докладывал ему о дороге:

 — Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом не­много застревали, как сюда ехали... А воду брать будем на мельнице. Там не замерзло. Часам к девяти подоспеем.

На площади, в которую упирались темные улицы местечка с деревян­ными двухэтажными домами, еще погруженными в предутренний сон, сто­ял любимый Саблиным сильный и грубый «Русско-балтийский». Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, осве­щая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошаденка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофера, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.

 — Здравия желаю, ваше превосходительство, — отвечал он. — Заводить прикажете?

 — Да, едем, — сказал Саблин.

Он любовно смотрел на освещенный верхним фонариком дивизион­ный флажок, синий с желтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как хо­лодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.

Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семен заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.

 — Можно ехать? — оглядываясь, спросил Петров.

 — Да, трогай, — отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воз­дух, Саблин.

Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрог­нул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошаденка в санях за­тряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть бро­шенное у ее ног сено.

Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещенные огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вы­веске, далекая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких ветл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, темная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядши­ми цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покры­тые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.

Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сы­ростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у темной воды возился с парусиновым ведром Поляков.

Звезды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, «чтобы вечно, вечно так было».

Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усили­вал спокойствие ночи.

Автомобиль освещал дорогу и темный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что стран­но было думать, что едешь на войну, на позицию.

Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семен, сидевшие на передних местах, привставали, вгля­дывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.

 — А вы не проехали, Афанасий Павлович? — спрашивал Шаповалов.

 — Нет. Еще фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.

Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда дол­го горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины ог­ненно-красные лучи.

Солнце всходило.

Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, та­кою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и ды­шал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все черные мысли...

По узкому проселку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздо­лье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело маха­ли крыльями навстречу автомобилю.

 — Ишь поляки-то, — сказал Федор, — и в воскресенье мелют, что зна­чит нужда в хлебе.

Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушенная по краям темными лесами.

Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам хол­ма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зеленым изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая цер­ковь, окруженная деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с убор­ки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали ло­шадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчетною любовью, которою любил русский солдат сме­лых и твердых, но не заносчивых и не гордых начальников.

 

XXVIII

В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семенов, его начальник штаба, капитан Давыденко, черный и стройный, щеголяющий своими длинны­ми усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.

 — Ну, что, батюшка, совсем успокоились? — спросил священника Саб­лин.

Священник все боялся, что русские войска еще отступят, отдадут Озё­ры немцам, и ему придется бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать свое молодое хо­зяйство.

 — Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно ста­ли. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твердо. Вот как со сна­рядами? Там бы не подвели?

 — Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к вес­не будем завалены.

 — С весною, может быть, и в наступление? — робко спросил священник.

 — Да, наверно, так.

 — Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волын­ский, а там, поди, и Варшаву.

 — Там видно будет. А вы, матушка, как?

 — Я что? — смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и все-таки боящейся начальства женщи­ны, отвечала попадья. — Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ез­дили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хо­тим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так ве­рую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прого­ните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.

 — Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишневым вареньем делала! Пальчики обли­жете, а ей ручки золотые расцелуете, — сказал начальник штаба.

 — Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем по­дам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, — обратилась она за под­держкой и помощью к мужу.

 — Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, — сказал Давы­денко. — Летом мы в Берлине уже будем.

 — Да, Александра Петровна с нами поедет, — сказал начальник шта­ба, — Тихон Иванович ее сестрою милосердия берет.

Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.

Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною ска­тертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, боль­шой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пестрые листья герани гляделась зима, замерзшее озе­ро, холмы в отдалении и темный сосновый бор. За бором, верстах в трид­цати была позиция...

Канарейка и чижик в железной клетке заливались веселыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их веселую, полную шуток болтовню.

 — Вы не рассердились, ваше превосходительство, — сказал Саблину Семенов, — что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиев­ских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?

 — Пустяки какие, Варлам Николаевич, — после чая съездим с вами вер­хом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдох­нуть. Что же Карпову и шашку прислали?

 — Какое! — с негодованием воскликнул Давыденко. — Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.

 — Мошенство, — вздохнул толстый Успенский.

 — Экая досада, — сказал Саблин. — Мне так хотелось дать ему хоро­шую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.

 — Дело поправимое, — сказал Давыденко, — если, ваше превосходи­тельство, разрешите произвести маленькие депансы.

 — А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.

 — Я достану.

 — Ну? — сказал Саблин.

 — Тут, в штабе Кубанского полка, верстах в двадцати, на прошлой не­деле продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок темный, с золотою турецкою надписью, отделана — загляденье! — серебро с золотом и чернью — рисунок удиви­тельный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете — такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш ав­томобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.

 — Зачем так, — сказал Саблин, вынимая бумажник, — порадовать мо­лодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я пла­чу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в нее вставить.

 — Будет сделано. Шофер Петров отличный слесарь. К трем часам так отделаем, — у Александры Петровны бархатную подушку с ее диванчика попросим и на подушке поднесем.

 — Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.

 — Будет исполнено, ваше превосходительство, — ответил, вытягива­ясь, капитан.

 

XXIX

После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.

На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая ко­была нервно рыла тоненькой точеной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти ее хозяин. Бле­стящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в си­неву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после теплый сарай поповской усадьбы, обиль­ный корм и радостная встреча с ее старым другом Флорестаном, и от это­го все существо ее было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сер­дясь на хозяина, что он не идет, и поглядывала на стоявшую поодаль груп­пу из трех лошадей — начальника штаба и двух вестовых. Она их всех зна­ла и всех ценила по-своему.

Толстого и ленивого Бригадира, казенно-офицерского коня Семено­ва, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей ее кобыльей прелести и кокетства. Го­лубка — серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось сто­ять рядом, была ее поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала ее, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отда­вала ей гордо свой недожеванный овес. «На, мол, ешь, Бог с тобой!» Ко­былу Бочку вестового Семенова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.

Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шелковой шерсткой покрытые уши к те­мени, то косилась ими на двери, выворачивая темный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.

«И чего томит! И чего там болтают, — думала она. — Скорее, скорее бы!»

Но вот он вышел. Она еще не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала ко­пать снег и замерла в сладостном ожидании.

 — Леда! Леда моя! — услышала она ласковый голос и тихо откликну­лась сдержанным ржанием.

 — Ишь, отвечает! Узнала, — сказал вестовой Ферапонтов.

Леда рассердилась на него. «Не мешай мне», — будто сказала она и уда­рила гневно задней ногой о землю.

Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала ее по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!

 — Ишь ты, и сахар не ест, — сказал Ферапонтов, — баловница! А узна­ла, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.

Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыг­нуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикоснове­ние сапог к бокам сказали ей: «Нельзя». Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.

Радость движения, радость жизни охватили ее простое существо и пе­редались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным созна­нием свободы и силы самому Саблину.

Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем — и ло­шадям ее сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на елку и смотревшей оттуда любопытными черными глаза­ми: «Смотрите, какая я, смотрите, как я могу», — и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.

 — Какая красавица ваша Леда! — сказал Семенов, — все любуюсь на нее и не могу налюбоваться.

 — Не правда ли? — ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.

Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука по­шла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вы­тянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охвативше­го ее восторженного сознания, что она любима своим богом...

 — Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, — сказал Семе­нов. — Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.

 — Хороший офицер, — сказал Саблин.

 — Его мечта — умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Импе­ратрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.

 — Ну, это не страшно, — сказал Саблин.

 — Он грезит умереть героем, и чтобы только ее о том уведомили.

 — Мальчишество, — сказал Саблин.

 — И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрет с сердцем, полным счастья и любви.

 — Зачем так? Может, еще нас с вами переживет.

 — Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Сережина.

 — Гусар?

 — Гусарик... Так его сестры в корпусной летучке звали. Красоты не­описанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел — божественно! И помните сестру Ксению — француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая... О помолвке думать не смели. Каждый себя считал не­достойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отре­зала ему путь. «Ребята! За мной!» — в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал — чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмот­рел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. «Как хорошо уми­рать!» — сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мертвому льву.

 — А есть такие, что говорят так? — спросил Саблин.

 — Было немного. Становится больше. А ведь Карпов... Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!

 «Какая хорошая дорога», — думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Черная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.

 — «Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом»...

Саблин понял ее просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим ком­ком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и под­ставляя левую красивым и легким галопом. Она прибавила ходу, на нее не рассердились.

«Вот хорошо-то!» — думала она, косясь на тяжело скакавшего Брига­дира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост ее вытянулся в одну ли­нию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие во­лосы.

Так и дошли они все, возбужденные быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где поме­щался командир корпуса.

 

XXX

 — У комкора начдив 177 и ком 709 полка, — сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Се­менова в темную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. — Впрочем, я доложу-с...

Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие гово­рить входившими тогда в моду сокращенными выражениями, вместо «ко­мандир корпуса» — «комкор», вместо «начальника дивизии» — «начдив».

 — Комкор вас просит, — сказал он.

Саблин прошел в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Пет­рограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.

 — Как скоро вернулись, — сказал он. — Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник ка­валерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат...

 — Как же, — сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. — Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. — Я думаю, — обратился он к кор­пусному командиру, — генерал мог бы нам помочь.

 — Вот видите, Александр Николаевич, — показывая широким жес­том на карту, сказал Лоссовский, — у нас тут разногласие. И опять я слы­шу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: «Это невозможно». Позвольте, господа, на войне нет невозмож­ного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего не­возможного. Да-с, — он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. — Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с...

 — Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста — ничего не выйдет, — сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.

Лоссовский пожал широкими плечами.

 — Тут дело все в том, — сказал он, обращаясь к Саблину, — что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Петр Великий в споре с немецким королем Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошел бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в пол­ку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?

 — Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, — ска­зал Саблин.

 — Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.

Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из мно­гих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная — красная и черная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.

 — С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы пе­реходим в наступление, — тихо и таинственно заговорил Лоссовский. — Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Коман­дарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня еще усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долба­нуть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, еще теплый — кавалерию — две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.

 — Места и позиция мне хорошо знакомы, — сказал Саблин. — Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.

 — Ну вот и отлично. Так где же?

Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:

 — Удар я нанес бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.

 — Ну вот, что я говорил, — с торжеством обратился Лоссовский к Зи­новьеву.

 — Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоя­тельств, — хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. — Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами из­волите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое «орлиное гнездо». Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу сталь­ного щита нельзя. Ухлопают.

 — Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сда­дут, — сказал Лоссовский.

 — Ну, конечно же, — подтвердил и Саблин. — Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию за­нимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдете — они уже бегут. А там, где вы хотите, — густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозмож­на. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулеметов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придется три версты. Сколько дойдет? Тут вы наверняка поло­жите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдете, вы потеряете сотни людей.

 — Ваше превосходительство, — сказал командир пехотного полка, — в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. На­верняка-то никто и не идет. Там каждый думает, — ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет — наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хоте­ли мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охот­ников. Наверняка-то никто и не идет. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, со­гласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раз­думал. «У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиро­тами будут». Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовем. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятель­ский снять, в бою ли на батарею броситься — первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, все равно. Все одно безпутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. «Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошел бы, а когда никакой на­дежды нет, — не могу».

 — Тут, ваше высокопревосходительство, — сказал Зиновьев, — надо све­жих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замя­лась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились — и айда — так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был еще под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не прохо­дит, чтобы кого-нибудь не убили и все в «орлином гнезде»! Каждые пол­месяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять — десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия «орлиное гнездо» знает.

 — Что вы скажете, Александр Николаевич, — сказал Лоссовский. — Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.

Саблин долго молчал.

 — Нет. Всех жалко, — сказал он. — Я понимаю — послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, — это уже другое. Посылаешь эскадрон в ата­ку, знаешь, что половина не вернется, но ведь не знаешь, кто именно ля­жет — а тут послать и знать, что эти погибнут... Но я понимаю, что все-таки это надо сделать.

 — Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию на­деюсь, — сказал Лоссовский. — Подберите, что ли, какого негодяя, кото­рого все равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?

 — Нет, ваше высокопревосходительство, — серьезно, в глубоком раз­думье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнес с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, — чистое дело, свя­тое дело надо делать и чистыми руками, — я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.

 — Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесни­ка, вместе и поедем. Днем-то туда не пройдешь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, — сказал Сонин.

 — Хорошо. Я осмотрю все сам и найду офицера! — сказал, вставая, что­бы откланяться корпусному командиру, Саблин.

 — Спасибо, Александр Николаевич, — пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в ко­торые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.

 

XXXI

Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были темные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошел далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шине­ли было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могу­чие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опроме­тью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насто­рожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного ис­пуга. Семенов не выдержал и крикнул на весь лес такое «тю!», что лес за­дрожал и целый пласт снега упал с соседней елки, а заяц исчез момен­тально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всем скаку он выделывал прыжки, выметывая таинственные петли.

К штабу подъезжали в третьем часу.

 — Вам и отдохнуть не придется, ваше превосходительство, — сказал Семенов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков — Георгиевских кавалеров и на хор тру­бачей, разбиравших инструменты.

 — Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, — отве­чал Саблин.

Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в го­стиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комна­ты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую мог­ли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых все­гда каким-то чудом было вино, и привез маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые темные бутылки кахетинского, белого и крас­ного.

Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хва­тило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками елок и сосен, букета­ми, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зеленой омелы, усеянной белыми ягодами.

Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запершаяся на кухне с Семеном и помощником шофера По­ляковым.

Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от ко­торых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.

 — В тесноте, да не в обиде, — говорил он, улыбаясь радостной улыб­кой и косясь на бутылки. — Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.

Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в кото­ром он провел двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжелыми воспоминаниями... Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свобо­ды приехал в полковое собрание... Этот марш сыграли ему и Вере Кон­стантиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви... Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.

Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.

Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое «ура» и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.

И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.

Саблин слез с лошади, потрепал ее по шее и дал ей сахару. Он обошел фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блес­тели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали ме­таллом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смот­ревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.

«Как хороши наши солдаты! — подумал Саблин. — Лучше и красивее нет на свете».

 — Герои Железницы, — сказал он, становясь против фронта, — име­нем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами... Вы...

Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ — «покорней­ше благодарим, ваше превосходительство!» — прервал его.

 — Носите эти кресты с честью! — говорил Саблин. — Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и чест­ного исполнения долга перед Царем и Родиной, И, когда придете вы в родные села и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кава­лера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работ­никами на счастье России и на радость нашему великому Царю...

 — Постараемся, ваше превосходительство, — крикнули дружно сол­даты.

Саблин пошел к правому флангу. На фланге гусар стоял командир пол­ка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командо­вавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.

 — Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.

Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.

 — Покорно благодарю, ваше превосходительство, — отчетливо, по-сол­датски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немо­лодой уже ротмистр, — и Саблин знал это, — очень неглупый и образо­ванный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пиани­стки и отец четырех детей, — этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдет на смерть, увечье и смертные муки... За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в се­мью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайли­ченко будет плакать слезами радости.

«Как это непонятно», — подумал Саблин, и странное волнение охва­тило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Геор­гиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Ге­оргиевским крестом!».

Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суе­тились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слезы на глазах и радостное возбуждение.

«Много ли надо человеку, — думал Саблин, — грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок черно-желтого шелка, а сколько радо­сти, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»

На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушенные длинными изогнутыми ресницами, как ему вспом­нился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюб­ленных узнаю по их глазам».

Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадежность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смот­рят... самоубийцы...

Давыденко исполнил свое обещание. Он подал Саблину не только пре­красную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в нее беленький крестик и Георгиев­ский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея черной кавказ­ской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке мали­нового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с поло­женным на нее оружием.

 — Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передается оно у вас, как память о вашем славном подвиге.

Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнув­шим голосом Карпов поблагодарил Саблина.

 — Хотите, я пошлю ей телеграмму, — сказал Саблин.

 — Кому? — чуть слышно спросил Карпов.

 — Татьяне Николаевне, — сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.

 — О да, если можно, — заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.

 — Ну конечно! А вы напишите письмо.

Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущенного Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофлангово­му казаку, застывшему в напряженной позе с повернутой направо голо­вой.

«Этот юноша, — думал Саблин, — умрет с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдет вперед даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.

Но смогу ли я послать его?..»

И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».

Рука его дрожала, когда он передавал крест.

 

XXXII

Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама ма­тушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая тем­ная корочка, посыпанная поджаренными тертыми сухариками, местами поднялась большими темными пузырями.

 — Не осудите, пожалуйста, — говорила красная от плиты и волнения попадья, еще более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющи­мися кудрями и полными белыми руками, обнаженными по локоть.

За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напо­минали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где кана­рейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далекий Петроград.

Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощ­ными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, пере­межаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за сол­дат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку...

Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося раз­решения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.

 — Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, — говорил он про Карпова, — такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?

 — Нет, никогда, — сухо ответил Саблин.

 — Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного каза­ка. Единственный сын у матери.

«Слушай, слушай, — говорил Саблину внутренний голос мучителя со­вести, — сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и то­гда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлешь его на смерть, на верную смерть пошлешь? Когда настанет нужный час, от­дашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты — сол­дат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца...»

 — Далеко ведь, Семен Иванович, — сказал Саблин, гоня желание уви­деть Карпова во всем его блеске. — Когда еще приедут. Темно станет. Не стоит.

 — И что за далеко, — отвечал Протопопов, которому хотелось щеголь­нуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего пол­ка, быстротою сбора и отличными голосами. — Семи верст отсюда не бу­дет. Духом прискачут. По телефону только сказать.

 — Ну, как знаете, — сказал Саблин.

 — Я распоряжусь, — сказал Давыденко, слушавший разговор началь­ника дивизии. — Которой сотни песенников? — спросил он у Протопо­пова.

 — Да четвертой, что ли, — небрежно сказал Протопопов, зная, что че­твертой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай поседланы и сами они собраны на штаб­ном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника диви­зии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово — и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!

 — Четвертой... Ведь и кавалер-то молодой сам четвертой, — повторил он еще раз.

Давыденко пошел на телефон.

На другом конце стола подвыпивший Семенов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным веселым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:

 — Это барышни все обожают... Это барышни все обо-жа-а-а-ют! — Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.

 — Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чем таком вы на­мекаете.

 — А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают — слушайте, — и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроем пристрои­лись:

 — Это барышни все обожа-ают...

В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слы­шалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, на­полнявших двор, и говор кавалеров — гусар и казаков, только что пообе­давших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.

Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьезный репертуар модными легкими песенка­ми, маршами и отрывками из опереток.

Офицеры им вторили, напевая безцеремонно за столом.

Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, кара­мель, сухари и коржики изготовления матушки.

Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к темной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледнев­шем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вах­мистр ввел их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.

 — Разрешите начинать? — спросил вахмистр.

 — Начинайте.

Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню — не кон­цертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.

 — Хорунжий Карпов, идите петь, — начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.

Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повто­рять приказание и в одном кителе выскочил на двор.

«Если бы она меня теперь видала! — подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чем она держится. — Адски лихо было бы ей про­петь».

Он ощупал на пальце ее кольцо. Казаки сдержанными голосами по­здравляли его с монаршею милостью.

 — Заслужили, ваше благородие, хороша штука, — говорили они впол­голоса.

Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз еще не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.

 — Начинайте, Карпов, — сказал Протопопов.

Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе... это я вам, Ваше Им­ператорское Высочество, пою...»

Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.

Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.

Черный ворон, что ты вьешься,

Над моею головой, —

не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и по­слушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:

Ты добычи не дождешься, —

говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягченный и умиротво­ренный:

Черный ворон, — я не твой.

И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:

Ты лети-ка, черный ворон,

К нам на славный тихий Дон, —

и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:

Отнеси ты, черный ворон,

Отцу, матери поклон.

Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на по­зицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товари­щей, и раны.

Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением пев­цам.

 «Конь боевой», — сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.

Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и став­ши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме теплых ду­шевных тонов, которых требовала песня.

Конь боево-ой с походным вьюком

У церкви ржет, кого-то ждет, —

пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.

В ограде бабка плачет с внуком,

Молодка горьки слезы льет...

И едва смолк хор, Карпов продолжал:

А из дверей святого храма,

Казак в доспехах боевых,

Идет к коню из церкви прямо,

Идет в кругу своих родных.

Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.

Мы послужи-и-ли Государю,

Теперь и твой черед служить, —

говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:

Ну, поцелуй же женку Варю

И Бог тебя благословит...

Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пу­чины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри темная и страшная. Ну, разве не лучше было умереть тогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером... Не лучше разве, если и Карпов умрет теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подло­сти еще он не совершил? Пусть лучше будет мертвым львом, нежели жи­вым псом!

 — Где научились вы этой песне? — спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжествен­ном раскате.

 — В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, — ска­зал Карпов.

 — Славная песня... — сказал задумчиво Саблин, — прекрасная песня.

Ему стало холодно, и он вошел в хату. Денщики прибирали стол и сни­мали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мяг­кая грусть щемила сердце.

«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый пере­ворот», — думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою кре­ститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдет на это!

А, если... Если у него вынут веру в Бога? — тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. — Если ему дока­жут, что Бога нет... Докажут... Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над хра­мом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма — Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда... Все позволено!

Какой вздор! тогда... тогда поведут народ на подвиг вот эти самые свя­тые юноши!

Но ты убьешь их раньше, нежели их час настанет...

Господи! Господи! Яви мне свое милосердие. Господи, если Ты еси, по­моги мне.

Если Ты еси, — но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?

Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».

Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внут­реннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.

Праздник кончился. Саблин вошел в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.

Синее небо с загоравшимися звездами глядело в оконце, пригорюни­лась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверь­ми ее тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке за­мерзшего озера.

А по ту сторону дома еще шел шум жизни. С бубном и присвистом ве­село пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой веселой песни казачьей:

Донцы песню поют,

Через реку Вислу-ю

На конях плывут, —

то напевы трубачей:

По улице пыль поднимая,

Под звуки лихи-их трубачей...

«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»

 

XXXIII

Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.

 — С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, — сказал телефонист. — Соединяю.

Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое «орлиное гнездо». Он докла­дывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его пре­восходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми ча­сам, и они вместе пройдут в «орлиное гнездо».

 — Хорошо, я приеду, — сказал Саблин.

Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошел, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шел по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная доро­га была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как мура­вьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес руби­ли не под корень, а как удобнее — в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которо­му тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вме­сто него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальо­ном. Невдалеке от него виднелся другой, а еще дальше — третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.

Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была за­лита вздувавшейся рекою.

Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет «начальство». Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками ча­совой не опрашивал.

«Значит, опрашивает только „начальство"», — подумал Саблин.

Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся ча­сти деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.

И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда зани­мал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным кре­стом. Здесь сидели сестры на завалинке, подле них стояли какие-то фигу­ры в рыжих халатах и слышался смех.

Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небреж­но — работали наспех, может быть, под огнем. Позиции за лесом еще не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.

Та-пу!.. Та-пу!.. — звучали выстрелы австрийцев, и очень редко разда­вался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу... а потом опять — далекие двойные: та-пу!.. та-пу!..

Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновя­зи, были устроены землянки, и желтым светом горел огонек. Автомобиль остановился, помощник шофера пошел расспрашивать о дороге.

 — Первый сверток налево, — сказал он, возвращаясь. — Там указатель есть.

И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на ко­торой крупными буквами без «ъ» и «ѣ» было написано «к дому лесника». Проехали еще с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарем в руке вышел хо­зяин, полковник Сонин.

 — Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, — говорил он, присвечивая фонарем. — Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.

Через разбитое крылечко Саблин прошел в узкие темные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим каби­нетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвертая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтесанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На сто­ле стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмали­рованный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти черно­го хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.

 — Мой адъютант, ординарец Пышкин, казначей, — быстро и небреж­но, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.

Адъютант был долговязый малый из «кадровых» офицеров. На нем был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили безпокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой вы­правки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.

Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными се­рыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребенок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.

Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осан­ка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездо­ровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, ко­торый и в церкви прислуживает, и мастер дешево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул ее в руке Саблина.

И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными пого­нами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звездочка и номер полка.

 — Чайку не прикажете, — предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. — Мы в ожидании вас баловались немного.

Саблин отказался.

 — А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернемся, поужи­наем и чаю настоящего напьемся, — сказал Сонин.

 — Мне прикажете идти? — спросил адъютант.

 — Нет, оставайтесь. Пышкин пойдет.

Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух верст к перекрестку дорог, где Сонин приказал остановиться.

 — Вот и Костюхновская дорога, — сказал Сонин, вылезая из автомо­биля. — Тут уже пешком придется. Вам ничего? Немного. Версты две.

 — Я пройдусь с удовольствием, — сказал Саблин. Они вышли на опушку.

 — Изволите видеть, какая позиция, — сказал Сонин, останавливая Саб­лина.

 

XXXIV

Большой высокий смешанный лес обрывался темною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие елочки, сосны и можжевельник. Дальше до песча­ных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Верстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взметывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и на­чнет тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много верст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синева­тыми огоньками.

И без того таинственная и страшная, непереступимая «его» позиция от этих огней становилась еще таинственнее и загадочнее.

Иногда где-то бухали пушки, сверкал желтым сполохом, как далекая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полета снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнем вспыхивал раз­рыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.

 — Всю ночь палит, а чего и сам не знает, — сказал Сонин.

Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таин­ственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо — это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.

 — Идемте, — сказал Саблин.

 — Идемте, — отвечал Сонин. — Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы ми­шени большой не делать.

 — А что? — спросил Саблин.

Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щелкнула где-то в землю.

 — Всю ночь стреляет по дороге. На авось... — сказал Сонин. — Нико­го, однако, не убил.

Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.

 — Дураки эти поляки и австрийцы, — говорил раздраженно Сонин. — Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадет.

Пуля чмокнула в песок совсем близко.

 — Однако пойдемте немного стороной от дороги и разойдемся, — ска­зал Сонин, — теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.

Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперек до­роги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и под­ле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.

Это было мертвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клоч­ке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, раз­говаривали, думали сто пятьдесят человек — две недели — от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.

Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.

 — Вот мы и в «орлином гнезде», — сказал Сонин.

Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на вы­ходцев с того света. От одного к другому шел шепот — «командир пол­ка» — «полка командир» — «ротному сказать».

Но ротный командир, вероятно предупрежденный по телефону, выхо­дил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Кар­пов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, бело­курый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делав­шую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали ис­пуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.

Он пошел с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то «ваше пре­восходительство», то «господин полковник», юноша доложил ему, что на форте № 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомета ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.

 — Опять подглядывали в щиты, — недовольно сказал Сонин. — Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.

 — Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их... Понимаете, как прорубь тянет или омут... И меня, знаете, тянет, — со слезами в голосе говорил юноша.

 — Это кого убило-то? — спросил Сонин.

 — Овечкина.

 — Это который Овечкин?

 — Из октябрьского пополнения.

 — Дурной он, ваше высокоблагородие, — почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного ко­мандира.

Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет со­рока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский сол­дат, сметливый, смелый и разумный.

 — Загляну да загляну, — передразнивал он Овечкина, — и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! — И он указал на ле­жавший неподалеку труп.

Сонин подошел к убитому, снял шапку и перекрестился.

Труп солдата, еще теплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разби­тым глазом и развороченным черепом, все залитое черною кровью.

 — Разрывною, должно быть, — сказал Саблин.

Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми «носимыми» лопатами неглубокую могилу в песке.

 — Хоронить здесь будете? — спросил Сонин.

 — Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьет непрерывно, — отвечал фельд­фебель, — вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдет. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно — помер.

 — Копайте только глубже, — сказал Сонин.

Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, все это было так просто и ясно. Возить мертвого — рисковать живыми. Мертвый уже ни­кому не нужен: он обуза для роты на ее боевом посту и от него надо отде­латься поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его пры­гал.

 — Что, молодой человек, боитесь, — отечески ласково сказал ему Саб­лин, взял его под руку и отвел в сторону от трупа.

Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.

 — Бою-усь... — говорил он сквозь слезы, — я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошел к щиту, отодвинул задвижку и заглянул... а там... там... смерть... Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвертый... так... Страшно. Ночью они мне снятся.

 — Вам надо успокоиться, отдохнуть, — сказал Саблин. — Вы где учи­лись?

 — В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошел.

 — Давно на войне?

 — Второй месяц?

 — Кто ваши родители?

 — Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, — успокаиваясь, говорил ротный.

 — Ну вот и все «орлиное гнездо», — сказал, подходя, Сонин. — Вида­ли? Я вам говорю — наверняка. Пойдемте обратно.

 

XXXV

Но Саблину этого было мало.

По песчаной осыпи холма он подошел к стальным щитам, неровным рядом установленным вдоль хребта. Приникши и слушая землю, лежал, не шевелясь, под ними часовой.

Да, тянуло... Саблин и сам испытал это чувство, как и его потянуло подойти, взяться за стальную пуговку и откинуть окошечко, закрывавшее паз, и посмотреть на смерть.

Сонин оставался внизу.

Саблин медленно, нагнувшись проходил позади щитов и вдруг увидал небольшую щелку между ними. Он лег на землю, подполз к щели и при­ник к ней жадным глазом.

Луна ярко светила. Перед ним был хаос. Два песчаных хребта, парал­лельных друг другу, отделялись неширокою прогалиною. Вся она была за­валена рогатками, оплетенными колючей проволокой и небрежно, наспех, видно, в те немногие минуты, когда шла штыковая свалка, вбитыми коль­ями, кое-как опутанными проволокой. Два трупа, высохших и желтых, с большими черными глазными впадинами лежали здесь давно, с самой осе­ни. Валялись кровавые черные тряпки, обрывки шинелей, чьи-то сапоги, жестянки от консервов и неразорвавшаяся бомба бомбомета. Напротив, не более как в двадцати пяти шагах, зубцами торчали железные щиты. От­туда с легким шипением взметнулась брошенная вверх ракета и, лопнув, залила всю эту страшную картину мертвым синим светом. И все эти предметы — не жизненные, не обычные, безобразные — трупы людей, придавленные рогатками с проволокой, колья, жестянки осветились мертвым колеблющимся порхающим светом и стали казаться кошмарным, диким сном. Покойники как будто шевелились, и странные тени коробили их страшные иссохшие лица...

Сильно билось у Саблина сердце, и ему казалось, что в такт его сердцу там, по ту сторону страшной ложбины, бьется чье-то чужое страшное серд­це врага.

Томила жуткая тоска. Хотелось вскочить и бежать подальше от этого клочка земли, освещенного порхающим синим светом, бежать от... войны.

Вся война слилась для него в этом десятке квадратных саженей песка, в яме с трупами и безпорядочным хаосом рогаток, кольев и проволоки.

Перебежать этот клочок земли — и неприятель.

Но перебежать невозможно.

Отчего?

И вдруг с холодным расчетом военного человека, понимающего войну, Саблин стал соображать, что именно здесь легче всего перебежать к не­приятелю. Эти рогатки даже и резать не надо. Если надеть саперные ко­жаные рукавицы, которые надевают, когда оплетают проволокой, то можно просто откинуть рогатку, бросить ручные гранаты, а там прикладами сва­лить щиты.

«Да, это возможно, — подумал он. — Погибнет только первый, кото­рого те увидят еще смелыми, не затуманенными ужасом глазами, а осталь­ные сделают свое дело.

Но первый погибнет наверняка. И этот первый будет Карпов?» — спро­сил он сам себя. И не ответив, подавил вздох и стал медленно сползать, отодвигаясь от страшной щели.

Ему казалось, что он пролежал так одну секунду.

 — Долго же вы разговаривали там, — сказал ему ожидавший внизу Со­нин. — Ну, что?

Но Саблин не отвечал. Он весь задрожал внутреннею дрожью и боялся голосом обнаружить волнение. Он сделал вид, что не слыхал вопроса, и медленно пошел к землянке ротного командира. Сонин и Зайчиков с фельдфебелем шли за ним.

 — Можно заглянуть к вам? — спросил наконец, усилием воли овладев собою, Саблин у молодого ротного.

 — Ах, пожалуйста... — сконфуженно ответил Зайчиков.

Пять узких ступенек вели в землянку. Она была мала и тесна, как гроб. И когда вошел один — другому не было места. Вдоль стены на земляном выступе, покрытом еловыми ветвями, была постлана постель. Подле был небольшой столик. На нем горела свеча. На столе стоял портрет женщи­ны в черном кружевном чепце с простым миловидным лицом, валялись иллюстрированные, измятые, зачитанные журналы «Огонек», «Солнце России» и лежало маленькое Евангелие.

Зайчиков заглядывал сверху.

 — Это матушка моя, — сказал он глухим печальным голосом, уловив взгляд Саблина, устремленный на портрет. — Вот и вся наша жизнь, — добавил он.

Пахло земляною сыростью и хвоею. Пахло могилою.

«Да, — подумал Саблин, — нелегко прожить так две недели, особенно, когда каждая бойница тянет приподнять завесу и узнать, что по ту сторо­ну жизни».

Он попрощался с Зайчиковым и пошел с Сониным назад.

Теперь он не замечал уже свиста пуль, и только когда одна чмокнула подле самых его ног, он сказал нервно: «Ишь, проклятая!»

В доме лесника было прибрано. Стол был накрыт на два прибора, стоя­ли чистые стаканы, было положено на тарелку печенье, и открыты же­стянка сардинок и маринованной лососины. За дверью возился казначей, и оттуда пахло жареной курицей.

Заспанный адъютант с высохшим безразличным лицом доложил: «А в „орлином гнезде" опять одного убило».

 — Знаю-с, — сказал командир полка, — Овечкина.

 — Нет. Без вас уже. Ротного Зайчикова, прапорщика.

 — К-как? — в голос спросили Саблин и Сонин.

 — Обычно как. Не утерпел. Вы уехали, подошел к щиту, открыл зад­вижку и стал смотреть. Фельдфебель говорит, минуты две смотрел.

 — Ах ты! Царство ему небесное! Этакий право! — говорил, крестясь, Сонин. — Кого же мы назначим вместо него?

 — Больше некого, как Верцинского, — сказал адъютант.

 — Ну что вы! Верцинского, — с возмущением возразил Сонин.

 — А что думаете, господин полковник, такие-то лучше выдерживают. Этот, по крайности, не заглянет, куда не надо. Да и некого больше.

 — Простите, ваше превосходительство, не угодно ли откушать, — обер­нулся Сонин к Саблину. — Казначе-ей, — крикнул он, — что, курица готова?

 — Сейчас, — отвечал голос за дверью.

 — На все руки он у нас, — сказал про казначея Сонин. — А где Пышкин? — вдруг вспомнил он.

 — Полчаса как пришел, — отвечал адъютант.

 — Ишь, каналья, увильнул-таки опять. Экий трусишка. Маменькин сы­нок, знаете. Навязали мне. Родственничек. Садитесь, пожалуйста, ваше превосходительство. Сейчас и водочки достанем.

Но Саблин наотрез отказался от ужина. Хотелось быть одному. Нервы шалили.

 

XXXVI

Когда проехали мимо батареи и стали уже выезжать к опушке леса, щелкнула покрышка у шины и автомобиль остановился.

 — Я говорил, так не обойдемся, — ворчал Петров. — Ишь ты подлюга, заяц, дорогу перебежал... Одну минуту, ваше превосходительство, шину переменим.

 — Я пройдусь немного, — сказал Саблин и вышел из автомобиля.

Все в нем было напряжено, и внутренняя дрожь не умолкала.

Полная и красная луна спускалась к закату. Маленькие елочки, при­чудливые кусты можжевельника казались таинственными. Саблин шел ровным широким шагом, заложив руки за спину, и обрывки мыслей не­слись у него в голове. Зайчиков с круглым лицом и выпуклыми серыми наивными глазами не шел у него из ума.

«Ротный командир... — криво усмехнувшись, подумал Саблин. — Вла­ститель и ответчик за полтораста человек крестьян, сделанных солдата­ми. Этот робкий ребенок на страшном посту, в тридцати шагах от не­приятеля, где каждую ночь можно ожидать штурма и прорыва позиции и... крушения целого фронта. Целый фронт держится на прапорщике Зайчикове, который боится покойников и неприятеля, который плачет, как ребенок, и которого тянет посмотреть на смерть и приподнять заве­су будущего».

 — И которого уже нет больше, — сказал кто-то у дороги бледным, гру­стным голосом.

Саблин вздрогнул, поднял голову и тревожно оглянулся. Влево у дороги, среди мелких елочек и кустов можжевельника была солдатская безымянная могила. Таких могил было много в этом лесу, где всю осень шли постоянные бои. Саблин заметил ее и тогда, когда они ехали к дому лесника. Небольшой крест из двух стволов молодых елок, связанных колючей проволокой, как терновым венком. Наверху истлевшая солдатская фуражка... Теперь у этого креста, обняв его, сидел кто-то и смотрел на Саблина неподвижным белым лицом. Правая сторона лица была залита чем-то черным. Месяц, спускаясь, смотрел прямо в лицо этому странному видению, и мелкие тучки, тянувши­еся по небу, то бросали на него тени, то снова открывали его. Саблин не со­мневался, что это был Зайчиков. Как мог труп Зайчикова оказаться сидящим теперь у креста одинокой могилы, как мог убитый Зайчиков говорить, Саблину в эту минуту не приходило в голову. Но он и потом был уверен, что это был Зайчиков и что он разговаривал с ним в лесу.

«Вы убили его. За что?

 — Как я убил Зайчикова? — подумал Саблин.

 — Вы приласкали его. Вы заглянули к нему в душу. А разве можно на таком месте открывать душу, — говорил тот, кто казался Зайчиковым. —

Душа и улетела. Эх вы, психолог! Сонин со своею грубостью лучше пони­мает, что надо делать. А вы взяли да по больному месту и шарахнули. На мать посмотрели. Разве можно мать напомнить, когда человек у омута сто­ит и давно в него броситься собирается.

 — Карпова пошлешь?

 — Пошлю, если нужно будет, — подумал Саблин.

 — Смотри, посылать будешь — о смерти, о матери, о ней ни гу-гу. По­сылать будешь на верную смерть, а так говори, что и смерти не будет. Про­сто лихость одна, ну и как всегда на войне, конечно, и опасность есть, но чтобы вера была. Понял? Без веры не посылай. Нельзя. Жестоко...»

Голос становился все дальше и дальше. Зайчиков чуть шевелился око­ло креста, точно хотел опереться и встать. Саблин едва не потерял созна­ние.

Недалекий шум машины заставил его очнуться. Пересилив страшное волнение, Саблин заставил себя посмотреть на могилу.

На кресте висела не замеченная им раньше старая, ставшая черной от времени и сырости солдатская шинель. Она была освещена теперь ярким светом ацетиленовых фонарей.

 — Пожалуйста, ваше превосходительство, — открывая дверцу автомо­биля, сказал Поляков.

 — Как далеко зашли, — продолжал Поляков, — Мы уже обеспокои­лись, думали, не дай Бог, не случилось ли что. Ишь лес-то какой страш­ный. И могила безымянная тут. Наше место свято! Страшное место.

 — Пустое болтаешь, — сказал Саблин, садясь в автомобиль.

Всю дорогу он молчал. Уже позднею ночью, без луны он вернулся до­мой. Звезды кротко мигали над озером. Лед трещал, сковываемый пред­утренним морозом, в подклетях хрипло пели первые петухи. Саблин чув­ствовал себя больным и разбитым.

«Нервы шалят, — думал он, серый и грустный входя утром в общую штабную столовую, где доктор Успенский пил чай. — Рано я вернулся, надо было пожить в тылу, отдохнуть».

Мелькнул перед ним шумный Петроград, ученья войск на улицах, ве­чер у графини Палтовой, кинематограф... «Нет, нет, только не там. Спро­сить Успенского? Может быть, надо бром принимать?»

Саблин посмотрел на толстого доктора, сосредоточенно дувшего на блюдечко с чаем, увидал сытое розовое лицо, заплывшие жиром равно­душные глаза и понял, что этот человек никогда не поймет его душевного состояния.

Бром принимать?

«Нет, не бром принимать, а надо изменить всю эту жизнь, добиться победы и через нее мира — тогда все хорошо будет.

Победы во что бы то ни стало!»

 

XXXVII

В конце апреля месяца N-ский армейский корпус сделал перегруппи­ровку для перехода в наступление. Дивизию Саблина перевели ближе к реке и поставили биваками в лесах в ожидании прорыва и атаки. По сосредоточению резервов Саблин понял, что жертва Карпова будет не нуж­на, мнение Зиновьева восторжествовало, Костюхновку оставили в покое ~ прорыв намечали у Вольки Галузийской.

Трое суток подряд днем и ночью долбили наши тяжелые и легкие пуш­ки позицию неприятеля, засыпая лес металлом, срывая деревья, взрывая целые площади земли. Неприятель отвечал тем же. Он собирал последние резервы и с лихорадочною поспешностью гнал их на фронт, готовясь па­рализовать прорыв. На четвертые сутки длинные густые цепи солдат под­нялись из окопов, и серые люди перешли грань таинственного и пошли к окопам неприятеля. Они шли по густому лесу, продираясь сквозь чащу мо­лодой зелени, и невидимые пулеметы и ружья косили их ряды, и цепи ста­новились реже и жиже. Многие незаметно, в лесу, поворачивали и разбре­дались, и, когда дошли до проволок, — людей было слишком мало, чтобы кинуться на штурм. 175-я и 180-я дивизии остановились и стали окапываться. В порыве атаки образовался перерыв, и атака захлебнулась. Вен­герская спешенная кавалерия и германский ландвер, быстро подвезен­ный из-под Вердена, отбили русскую атаку. На пятый день было приказа­но отойти в исходное положение, чтобы не нести напрасных потерь.

Растрепанные дивизии уходили в те самые окопы, которые они зани­мали зимою, в опостылевшие землянки, свозили туда своих убитых, и сзади их позиций выросли кладбища с сотнями новых крестов. Потери обеих дивизий были громадны и превышали половину состава. Три командира полка были убиты, четыре ранены, почти все офицеры погибли. Нужны были новые пополнения, надо было отвести части в тыл, но сделать этого было нельзя. Все было брошено на фронт, Русская армия спасала Верден, спасала Париж. Русские офицеры и солдаты умирали в лесах Полесья и Волыни для того, чтобы их союзники-французы могли устоять на берегах Рейна.

Страшное лето 1916 года наступало.

В мае месяце корпус Лоссовского сделал новую перегруппировку, к нему подошли еще две казачьи дивизии. Высшее командование требовало про­рыва неприятельского фронта во что бы то ни стало. Лоссовский наметил прорыв у Костюхновки и сообщил Саблину, что он надеется на то, что он даст офицера и 10 молодцов для того, чтобы увлечь пехоту.

 — Вы понимаете, — говорил он, пожимая руку Саблину, вызванному в штаб корпуса, — что после нашей неудачи в апреле — это особенно нам необходимо. Ах, зачем мы тогда вас не послушали! Да смутило, что ведь вы один среди нас были не Генерального штаба. Так пришлете кого надо?

 — Долг исполню, — сказал Саблин и сумрачный вернулся на свой би­вуак.

 

XXXVIII

Вся дивизия стояла в тесном, сосредоточенном порядке по лесным прогалинам и в самом лесу. Неприятельские аэропланы каждое утро целыми эскадрильями налетали на нее и сбрасывали бомбы. Все сходило благопо­лучно, если не считать, что одною бомбою, упавшею как раз в середину коновязи уланского полка, ранило тридцать человек и убило и покалечило семьдесят лошадей. Стали рыть землянки и крыть их лесом и землей, чтобы найти защиту от воздушного врага.

Близость решительного боя и победы — а в ней почему-то никто не сомневался, возбуждала людей, и кавалерия, собранная в резервы, жила шумною жизнью. Лишь только смеркалось, повсюду загорались веселые огни костров, собирались песенники и трубачи, и лес наполнялся гомо­ном людских голосов и ржанием коней, и создавалась атмосфера возбуж­денного, все забывающего веселья. Особенно шумно жили кавказские казаки. Уже с семи часов вечера гремел тулумбас, пищала зурна и веселые голоса беззаботно пели:

Может, завтра в эту пору

Нас на ружьях понесут

И уж водки после боя

Нам понюхать не дадут,

 

Пей, друзья, покуда пьется,

 Горе жизни забывай,

На Кавказе так ведется —

Пей, ума не пропивай!

Тара-ри-рай, та-ра-ра-рай

Тари-ри-рай — та-ри-рай —

На Кавказе так ведется —

Пей — ума не пропивай!!!

Вдруг вскакивал казак и пускался лихою лезгинкою по мягкому мху. Круг раздвигался, начинали хлопать в ладоши, казак выхватывал кинжал, брал еще другой у товарища и гордо выступал, играя острыми лезвиями и то подбрасывая их, то втыкая в землю и перебирая между ними ногами. Иногда лезгинка сопровождалась стрельбою в землю из револьвера. Ра­нили при этом в плечо доктора — что за беда! — лезгинка и песни не ути­хали.

Кругом толпилась серая угрюмая пехота.

Солдаты смотрели на порхающие в танце лезгинки полы черкесок, на красные штаны под ними и алые башлыки, на бритые наголо головы с папахами черного курпея на затылках, на оживленные, черные, югом про­жженные глаза и дивились на них.

 — Не люди, а черти, ишь ты, какие! — говорил широкий скуластый солдат с лицом, обросшим густою рыжею бородою, крестьянин, призван­ный из запаса. — Ведь создаст же Господь!

 — Нагаечники! — презрительно сплевывая семечки, возразил худоща­вый и бледный солдат с серыми злыми, страдающими глазами. — Им толь­ко бы пить да песни горланить. безсознательный народ.

 — А, что, паря, поди доставалось, — подмигнул ему сосед, бойкий сол­дат в опрятно одетой рубахе. — Верно, нагайкой-то полоснули, когда за­бастовки делал.

 — Молчи, фараон, — злобно сказал бледный солдат и пошел вон из толпы.

 — Ты, поругайся, сволочь, я тебе покажу, холера несчастная! — сказал бойкий солдат.

 — Вы сами, товарищ, его задели, — заметил смуглый солдат грузин­ского типа.

 — Эки, право, люди. Завтра на штурм идти, на смерть, а они лаются. Ну люди! Им бы рубаху чистую одеть да Богу молиться, а они что задума­ли, — сказал рыжебородый и обратился к подошедшему офицеру:

 — Что, ваше благородие, да нешто казаки люди?

 — Ну, конечно, люди, — отвечал тот улыбаясь, — такие же крестьяне, как и вы. Только земли у них больше.

 — Скажи, пожалуйста. А почему земли у них больше?

 — Навоевали, — отвечал прапорщик.

 — То-то они с войны и веселятся. Им что. Их и пуля не берет. Ишь и защитного не носят.

 — Им на конях-то все одно.

 — Они и пешком так идут.

 — Черти, право слово. Ведь родятся же такие.

 — Посторонись, пехота! — раздались сзади голоса и, расталкивая тол­пу, прошли к песенникам казачьи офицеры с бутылками и стаканами вина.

 — Ишь ты, какие! Гоголи! И пьют с казаками вместе. Не жеманятся. Чудной народ...

…………………………………………………………………………………

У Саблина была небольшая землянка. Ее строили зимой для команди­ра пехотного полка. Она имела дощатый пол, и стены ее тоже были обши­ты досками. Маленькое окно в четыре стекла в уровень с землею пропус­кало тусклый свет. Была поставлена койка Саблина, был стол для бумаг и ящик от консервов вместо стула. Гул и шум биваков, песни и музыка глухо проникали в это подземное жилище, придавленное низкой крышей, с на­сыпанной на нее на аршин землей, и в ней было тихо, как в могиле.

Саблин сидел на ящике, упершись спиною о стол, и смотрел на ма­ленький образ Спасителя, поставленный в головах постели. Это был до­рогой и богато украшенный золотом и самоцветными камнями образ, ко­торым когда-то дед и бабка Саблина благословили на брак его отца и мать. Этим же образом благословляли его и Веру Константиновну. Темный лик Спаса Нерукотворного кротко смотрел из венчика. Отсвет догорающего весеннего дня ложился и бродил по нему тихими тенями.

 — Свете тихий святыя славы Отца Небесного, — думал Саблин, глядя на образ умиленными глазами.

 — Свете тихий, — задумчиво повторил он. — Подлинно тихий свет и кроткая любовь и правда идут от Тебя. Скажи мне правду... Прав ли я?

Он только что отпустил Карпова. Он еще ощущал стройную фигуру юноши, навытяжку стоявшего у двери. Он помнил каждое свое слово, и в его ушах звучал каждый солдатски точный, словно заученный ответ Кар­пова.

 — Отберите десять молодцов казаков, на все готовых, — сказал Саб­лин. — Командир полка предупрежден. Явитесь с ними ко мне в двадцать часов. Костюхновку знаете?

 — Так точно, ваше превосходительство, — спокойно и отчетливо ска­зал Карпов.

 — «Орлиное гнездо»?

 — Знаю. Найду.

 — Мне подвиг нужен, хорунжий Карпов! — сказал Саблин.

 — Я все исполню, — еще спокойнее сказал Карпов. Саблин на карте показал расположение частей.

Карпов вынул из полевой сумки свою карту и зарисовал на ней окопы.

 — Нужно увлечь пехоту... Пойдите, посмотрите обстановку... Это пу­стяки... Двадцать пять шагов... Рогатки откинуть можно... Возьмите в конно-саперной команде кожаные рукавицы... Ручные гранаты возьмите... Понимаете...

 — Понимаю, ваше превосходительство.

 — В отверстия щитов не смотрите. Они все пристреляны из наведен­ных пулеметов и винтовок. Но там, в левой стороне есть щель между щи­тами. Вы увидите. Подползите к ней и рассмотрите обстановку. Там с осе­ни лежат два трупа. Сгнили теперь, должно быть. Я зимою видел. Над ними рогатка — не привязанная. Ее отпихнуть — и ура! — щиты прикладом сва­лите или перепрыгнуть можно... Пехота за вами. Тьмутараканский полк... Понимаете?.. Подвиг... Георгиевский крест.

 — Все будет точно исполнено, ваше превосходительство. Саблин молчал.

 — Могу я идти? — спросил Карпов.

 — Да... Идите, пожалуйста.

Раз-два — Карпов повернулся отчетливо на левом каблуке и на правом носке, щелкнул шпорою, открыл дверь и вышел.

 

XXXIX

Пока дверь была открыта, в нее слышен был певучий вальс, который играли неподалеку трубачи. Потом все стихло...

 — Свете тихий святыя славы Отца Небесного, святого блаженного Иисусе Христе — как же это так? Разве можно это? Можно — дерзать! Или мне все позволено? И власть над жизнью и смертью дана мне? — подумал Саблин, обращаясь к образу.

И долго ждал ответа. Вдруг вспомнил беседу со священником в госпи­тале и, казалось, услышал тихие слова, полные безграничной печали: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свы­ше»... Так сказал Христос Пилату. Так говорит теперь Христос ему за Кар­пова.

 — Но ведь, Господи, я на верную смерть, на верную посылаю его?.. Зна­чит, можно... убийство. Значит, мне дана власть судить и решать... Но, если найдутся и другие, которые тоже будут считать, что им дано судить и ре­шать, что тогда? И почему я могу, а другие нет?

«Господи!» — в невыразимой муке воскликнул Саблин и, подойдя к об­разу, опустился на колени и, достав из-под подушки Евангелие, стал пе­релистывать его, отыскивая те места, которые давно поразили его и в ко­торых он искал ответа на вопросы смятенной души.

Вот сотник просит Христа войти в дом его и исцелить его расслаб­ленного и страдающего слугу и говорит Христу: «Скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: «пойди», и идет; и другому: «при­ди» и приходит; и слуге моему: «сделай то» и делает»...

И Христос не возмутился, но исполнил просьбу сотника.

...«И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства пе­ред ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать. Ибо не вы буде­те говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевый же до конца спасется» (Матф. 10: 18-22).

Пальцы проворно перелистывали страницы Евангелия, и смятенный ум бился среди недосказанных, непонятных мыслей, но чувствовал Саблин одно: нет свободной воли и кто-то невидимый руководит делами, по­ступками и даже мыслями людей. Делает как Ему надо.

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего. У вас же и волосы на голове все сочтены. Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц» (Матф. 10:29 — 31).

Карпов, прекрасный в своей духовной чистой любви, у которого глаза излучают вдохновенную любовь к Богу, Престолу и Родине, был дорог Саблину.

В эти часы Саблин любил Карпова, как сына.

«Он сказал им: итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» — (Лука 20: 25).

А, если это жизнь? И жизнь отдать? Как отдать, когда не знаешь, что по ту сторону ее, что там?

А вдруг ничего.

И это ничего я даю Карпову вместо прекрасного мира, вместо песен с казаками, вместо его нежной чистой любви и всей красоты жизни.

Два трупа под рогаткой... Темные лица, провалившиеся глаза, черны­ми впадинами глядящие недоуменно на свет, и обрывки шинелей и рубах на почерневшем и иссохшем теле. Лежат с осени. И что им красота и ужас мира, что им страх и радости? Бедный Зайчиков. Где он? И от него с его робостью и тихим умом тоже ничего не осталось. Вера? Николай... Маруся... Ушли и нет их. И весточки не подали. Ничто я даю ему вместо яркой, пускай даже тяжелой жизни, — но жизни... Жизни!!!

Где это? У Достоевского Раскольников думает, что если мир был бы толь­ко скала, на которой можно поставить ступню, и тогда стоило бы жить...

И сколько их? Сколько прекрасных юношей убито за время войны. Прошлый месяц неудавшееся наступление стоило 112 жизней офицеров и 7325 солдатских жизней и ничего не добились... А тут он один. Его пре­красною жизнью я спасаю тысячи людских жизней.

А ты знаешь, что Карпов будет убит?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего»...

«Ты знаешь эту волю? Может быть, именно там и есть спасение. И под­виг и спасение, а где-нибудь в тылу, на спокойном биваке в сладком ут­реннем сне какая-либо бомба с аэроплана... И смерть — глупая смерть без пользы для дела, без нужды, без оправдания и подвига!

Если бы ты знал, если бы тебе дано было знать судьбы и волю, может быть, все шло бы иначе, но тебе ничего не дано, а потому молчи и делай». «И скажу слуге моему: сделай то и делает». В дверь постучали.

 — Кто там? — воскликнул Саблин, пряча под подушку Евангелие.

 — Ординарец, ваше превосходительство. Хорунжий Карпов с казака­ми ожидают. Восемь часов уже.

 — А, хорошо.

Вдруг полная уверенность, что с Карповым ничего не случится, что по­ляки бегут из окопов, что они промахнутся, и он увидит завтра всех этих живыми, бодрыми и счастливыми охватила Саблина.

Благодарными, счастливыми глазами посмотрел Саблин на образ Спа­сителя, еле видневшийся в потемневшей землянке, и вышел наружу.

Был ясный вечер. Тихий свет был разлит по лесу. В двадцати шагах от землянки на песчаной дороге стояло шестнадцать конных казаков и офи­цер. Впереди десять удальцов, решившихся идти на подвиг, немного по­одаль шесть коноводов. Лица казаков были тщательно вымыты, а волосы завиты кольцами. Новые рубахи и шаровары с алыми лампасами были оде­ты на них, и сапоги ярко начищены. Они сознательно шли на последний смотр в своей жизни — на смотр смерти. Но смотрели они бодро, серьез­но и весело. А стоявший на правом фланге их на прекрасном рыжем коне Карпов — тот сиял от восторга и важности возложенного на него пред­приятия.

 — Здорово, молодцы-донцы! — сказал бодрым голосом Саблин. Казаки дружно ответили.

 — Ну... помогите пехоте. С Богом, да хранит вас Господь! Ровно в один­надцать начинаете, — крикнул им Саблин.

 — Постар-р-раемся, ваше превосходительство, — крикнули казаки и стали проезжать мимо по три на торопящихся, жмущихся друг к другу, хра­пящих и фыркающих конях, которые прядали длинными острыми ушами.

Карпов подъехал к Саблину. Саблин вздрогнул от охватившего его тай­ного предчувствия чего-то мучительного и тяжелого. С тоскою посмотрел он на молодого офицера. Но лицо его было полно спокойной решимости и того дисциплинированного сознания важности каждой мелочи при ис­полнении своего долга, которое прививается годами муштровки в корпу­се и училище.

 — Позвольте часы сверить, ваше превосходительство, — просто сказал Карпов.

Саблин облегченно вздохнул.

 — Шесть минут девятого, — сказал он. Карпов взглянул на свои часы-браслет.

 — Есть! — сказал он, сдавил лошадь шенкелями и в три могучих скачка догнал голову своего малого отряда.

Саблин круто повернулся и, шатаясь, прошел в свою землянку. Он за­хлопнул двери, бросился на койку. Тихо и темно стало в землянке, как в могиле.

Саблин долго лежал ничком, уткнувшись в подушку. Потом медленно повернулся. Голова пылала. Четыре стекла узкого оконца, все в ряд, мутно рисовались. Заглушённая землею, чуть слышна была музыка. Саблин при­слушался, приподнял голову, прислушался еще и еще раз.

...Это барышни все обожа-ют... —

играли трубачи.

Встали и поплыли прекрасные, но мучительные образы... Озеры... Праздник у батюшки на квартире. Песенники и стройный юноша с кра­сивым баритоном.

...Это барышни все обожа-ают!..

«Я, кажется, с ума схожу, — подумал Саблин, снова уткнулся лицом в подушку и весь сосредоточился в горячей молитве, — тихому свету... — Свету тихому, потому что бушевал он весь против Бога. — Ели нет у меня свобод­ной воли, если Ты все взял на себя, так зачем же Ты уничтожаешь все луч­шее, красивое, чистое и оставляешь одну мерзость на земле. Ну, возьми меня, меня возьми с моими грехами и заблуждениями, но его спаси и сохрани!

Темно, как в могиле, и сыро, как в могиле, было в одинокой землянке, и тихий свет не сходил в нее.

 

XL

Карпов приник к щели между щитами. Пять минут тому назад убило Алпатова — его любимца, ухаря казака, лучшего песенника в полку, кава­лера трех степеней Георгиевского креста. Пошел за четвертым. Золотым с бантом. Убило глупо. Зря, без пользы для дела.

Когда пришли в «орлиное гнездо», расспросили пехоту об обстановке. Ротный командир к ним не вышел.

 — Он в землянке сидит. И не выйдет. Как три дня тому назад на пози­цию заступили, забился в землянку и не выходит. Боится, — докладывал фельдфебель.

Солдаты радостно обступили казаков. Точно эти десять человек, при­бывшие для того, чтобы первыми броситься на штурм, были заколдованы от пуль. Смотрели они весело, были одеты щеголями и распоряжались ра­зумно и удивительно спокойно. Они сняли шашки, чтобы под ногами не болтались и не мешали идти, составили их кустиком.

 После возьмем, когда дело кончим.

Они не сомневались в том, что это после будет и что они вернутся. А между тем готовились на верную смерть, потому что все понадевали чис­тые рубахи.

Они приготовили ручные гранаты, распределили между собою кто и что будет делать, каждый подглядел в щелку и наметил свой путь.

 — Ну, пехота, только гляди, не запаздывай, выручай!

И та самая пехота, которая час тому назад в душе решила не подни­маться на штурм, весело отвечала:

 — Ня бось, не подгадим. Мы тоже с усами. Тьмутараканские свое дело знают. Мы еще в Мазурских болотах учены.

 — То-то, — говорил им Карпов, — первый я, потом они, а следом вы — поняли, черти?

 — Ишь, сам черт, — говорил, смеясь, мрачный запасный дядя, — мы­-то! Еще кабы не упрядили тебя!

 — Вот это офицер. Это можно сказать. С таким на штурму одно-еди­ное удовольствие.

 — Истинный Бог.

 — А кто ротный ваш? — спросил Карпов.

 — Да Вярцинский, поручик. Он ранетый. Никчемушный человек. Так, звание одно, — отвечал старый дядя, вдруг почувствовавший себя рядом с казаками героем.

«Верцинский... А, тот самый. Ну, хорошо, — подумал Карпов. — После мы поговорим. И пусть увидит он, что значит святая чистая любовь и на какие подвиги она толкает!»

 — В щелку гляди, подглядывай, — говорили казакам солдаты, — пото­му он об ей не догадался никак, а в щит и думать не моги подсмотреть, потому — капут. Убьет наверняка.

 — Наверняка, — сказал Алпатов. — Ну это, братцы, еще ничего неиз­вестно. Коли храбрость имеешь, так и то пустое. Не убьет.

Не успел Карпов сказать что-либо, как Алпатов был у щита.

 — Алпатов, что Бога испытываешь? Грех! — сказал урядник Земсков.

Но Алпатова уже несла какая-то сила покуражиться над смертью пе­ред пехотой. Решительным движением он откинул задвижку щита и прильнул к нему всем лицом. И сейчас же резко, властно щелкнул вы­стрел по ту сторону окопа, и Алпатов упал с пробитой головой.

 — Эх, Алпатов, Алпатов, — сокрушенно говорили казаки, относя труп в сторону и накрывая его солдатскою шинелью, — зря погиб мальчик. Мало нас, а еще меньше осталось.

И тут же уверенно сказали:

 После его с собою заберем, похоронять будем как следует.

С удивлением смотрела на них пехота. Эти люди шли на верную смерть и ни минуты не думали о смерти, так были уверены, что и после будет.

Карпов, лежа, изучал местность. Ночь была темная. Луна еще не подня­лась, и ее большой красивый шар только начал краем показываться из-за горизонта, но часто светили ракеты. Неприятель чуял опасность и сыпал ими одна за другою, и весь промежуток между его и нашими окопами был освещен синим, мертвым, тихо порхающим изменчивым светом. Все было отчетливо видно. Те трупы, про которые говорил Саблин, разложились и распались. Видны были темно-коричневые черепа, грудные клетки и кости ног, накрытые каким-то полуистлевшим тряпьем. Рогатка стояла на них, но она была привязана к колу и отшвырнуть ее было нелегко. Но можно перепрыгнуть, — подумал Карпов и стал рассчитывать высоту ее.

О том, что он будет убит, он совсем не думал. Даже не мог себе этого представить. Подвиг рисовался ему во всей его живой, но не мертвой кра­соте. «Прорыв неприятельского фронта удался, благодаря подвигу хорун­жего Донского полка Карпова, первым бросившегося на штурм с ручною гранатою», — читал он мысленно фразу в реляции.

И она прочтет.

Он допускал, что будет ранен, даже тяжело, мучительно ранен. Это даже хорошо. Опять лазарет и... она. Но убит?.. Это не входило в его ум.

Каждый свой шаг он рассчитал заранее. В левой руке винтовка, в правой граната. Шашка подвязана за спиною. Он не хотел с нею рас­ставаться. Ему казалось, что она принесет ему счастье. «Перепрыгну рогатку — приостановлюсь, бросаю гранату, сейчас же срываю вторую с пояса и бросаю. Передам винтовку в правую руку и вперед... И что Бог даст!»

Богу он не молился. Рот пересох. Слова молитв исчезли из памяти, ура­ган мыслей перебивал их. Она стояла над всем. Он видел ее, как живую. Мягкость ее теплых губ он ощущал на глазах своих. Поцелуй Царской до­чери томил и прожигал его насквозь.

Карпов назначил каждому казаку, что делать, сговорился с пехотой и, лежа с часами в руках, ждал.

Уже час, как гремела по всему фронту канонада, а он ничего не слыхал. Ему казалось, что было тихо на мокром песке, за щитами. Он посмотрел подле. Молодая травка выбивалась мягкими иголками. И так травке об­радовался. Такою удивительно красивой показалась она ему при свете ме­сяца и ракет.

 — Как хорош Божий мир, — подумал он и вздохнул. — Как прекрасна жизнь!

Каждым мускулом своим, каждым нервом, каждою жилкою испыты­вал он радость бытия. Он посмотрел на небо.

И небо было прекрасно с серебряным кружевом туч, то медливших в тихом хороводе вокруг месяца, то вдруг удалявшихся от него и стыдливо млевших между сверкающих робких звезд.

«Ах! Хорошо! Хорошо!» — подумал он и вдруг тревожно посмотрел на часы.

Было без одной минуты одиннадцать.

Казаки напряженно лежали рядом. Сзади готовая стояла рота, ба­тальонный резерв незаметно надвинулся и намечался в туманной низине длинными ровными цепями.

И вдруг стало страшно, мучительно страшно. Все тело обмякло. Кровь перестала течь по жилам, и мускулы стали дряблыми. Карпов понял, что там смерть... Смерть и больше ничего. Грязный череп и безобразная клет­ка ребер на кривых позвонках.

И понял, что не пойдет. Ни за что не пойдет. Не может идти.

За что?

Захотел молиться. Но молиться не мог.

 — Господи помилуй, — еле прошептал он побелевшими губами и впал как бы в забытье.

 — Ваше благородие... Пора!.. — тихо, но повелительно проговорил Земсков.

 — Пора? — переспросил совершенно сухими белыми губами Карпов и встал.

Но идти не мог.

Тогда вдруг сорвал со своего пальца ее кольцо и со злобой кинул туда — к неприятелю и подумал — после найду.

С белым лицом и большими ничего не видящими, пустыми глазами Карпов ринулся через щиты вниз.

Он ничего не кричал, но за ним бросились с криком «ура» казаки, это «ура» подхватила пехота бешеным ревом, и оно стало слышным далеко, на несколько верст.

И оно сказало дивизии Саблина, тревожно ожидавшей на биваках, и Лоссовскому, сидевшему в блиндаже наблюдательного пункта и прислушивавшемуся к музыке боя — треску ружей и пулеметов и частым орудийным залпам, оно, все шире и шире разливаясь среди ночи, сказало с неотразимою ясностью всем, что неприятельская позиция прорвана и Тьмутараканский полк занял Костюхновку.

 

XLI

 — Вставать, вставать, ребятежь! Седлай коней! — кричали дежурные по бивакам всех трех конных дивизий.

Этот крик говорил о победе пехоты.

Большинство солдат не спало, но лишь лежало под шинелями и бурка­ми, стараясь согреться и уйти от холода ночи и заботных мыслей. Они вска­кивали и высовывали на холод ночи свои то косматые, то шариком остри­женные, то бритые головы.

Разбуженные лошади ржали на коновязях и нервно фыркали. Раздава­лись звуки затирания их спин пучками сена и соломы и тяжкие вздохи при накладывании седел и затягивании подпруг. От биваков отделялись взводы и шли за знаменами к землянкам командиров полков. В Донском полку адъютант со знаменным урядником развязывали тесемки чехла и открывали знамя.

При свете луны показалось на темно-синей парче бледное изображе­ние Нерукотворного Спаса и ярко заблистал с обратной стороны громад­ный серебром шитый вензель Государя.

Эскадроны и сотни выстраивались, пулеметные команды, тарахтя ко­лесами по лесным кочкам и корням, рысью заезжали за притихшие ряды солдат и казаков.

 — Ваше превосходительство, — спускаясь в землянку к Саблину ска­зал Семенов, — дивизия готова, прикажете выступать?

Он не сомневался, что Саблин бодрствует, что ему известно все то, что было уже известно каждому рядовому его дивизии.

Но в землянке было тихо, и ровное дыхание слышалось с койки Саб­лина. Семенов чиркнул спичку и зажег свечу. Саблин лежал одетый на кой­ке и крепко спал. Он не слыхал слов Семенова.

 — Ваше превосходительство, — громче и настойчивее сказал Семе­нов, — проснитесь, пора!

Саблин открыл мутные глаза, постепенно сознание вернулось ему, и он тревожно вскочил и сел на койке.

 — Ну, говорите, в чем дело? — спросил он.

 — Сейчас из штаба армии передали, что прорыв у Костюхновки удал­ся. Костюхновка нами занята, взято много пленных, орудия, пулеметы, неприятель бежит. Кавалерию приказано бросить в прорыв. Наша диви­зия назначена в авангард.

«А что Карпов?» — хотел спросить Саблин.

И не посмел спросить.

 — Какой полк прикажете в головной отряд? — спросил Семенов. Саблин, не отвечая, стал надевать шинель и амуницию. Вошедший ден­щик помогал ему.

 — Папиросы дай... Спички.

Семенов смотрел на него с удивлением. Он не узнавал Саблина.

 — Тут все приберешь... Повьючите... Чай под рукою, чтобы был... Ко­ньяк приготовь. Понял?

Он поднял лицо, посмотрел прямо в глаза Семенову, прочел в его гла­зах смущение и вдруг сразу как бы отряхнулся и стал тем старым Саблиным, которого так любил Семенов.

 — Идемте, — сказал он. — В авангард пойдут уланы. Командиры пол­ков собраны?

 — Ожидают.

Был третий час ночи, и луна стояла высоко над лесом, когда мимо Саб­лина потянулись легкие ряды улан на гнедых больших лошадях. Над ка­раковым четвертым эскадроном тихо колыхался штандарт. Солдаты про­ходили молчаливо, и при лунном свете их лица казались бледными. За­щитные фуражки были глубоко надвинуты на уши, и подбородные ремешки опущены. Командир полка, полковник Карпинский, стоял сза­ди Саблина на нервной чистокровной кобыле и ожидал, когда пройдет полк.

 — Ну, с Богом, — сказал Саблин. — Я иду следом за вами. Карпинский поскакал догонять голову своего полка, а Саблин дождался гусарского полка и пошел впереди него.

До позиции шли спокойно. Поле битвы было тихо. Ружейной стрель­бы не было слышно, ракет не было видно, и только где-то далеко били пушки.

Дошли до опушки леса, слезли, оправились и рысью пошли по той са­мой Костюхновской дороге, по которой Саблин первый раз ходил с Сониным в «орлиное гнездо». Они обогнали сначала длинную колонну ку­хонь, звенящих и горящих красными огнями топок, потом легкую бата­рею, тихо подвигавшуюся вперед.

«Орлиное гнездо» оставалось вправо, Костюхновская дорога шла ле­вее его.

Начинало светать. В бледном сумраке утра стали обрисовываться хол­мы неприятельской позиции, показались проволочные заграждения, в них уже были прорублены проходы, уланы поспешно забрасывали землею траншеи, чтобы идти дальше. Дорога спускалась к тому, что на плане было обозначено: Костюхновский господский дом. Он был сожжен еще прош­лым летом. Густо разрослись кусты сада, и из зеленой чащи торчали по­темневшие трубы и каменные стены нижнего этажа. У самой дороги был устроен перевязочный пункт. Раненые солдаты, одни тихо лежали на зем­ле, другие сидели, передавая впечатления ночи. В стороне, накрытые широким палаточным полотном лежали убитые.

И опять у Саблина не хватило духа спросить про Карпова. Он безпо­койным взглядом смотрел на полотнище и, точно, хотел проникнуть, что под ним. Ему хотелось верить, что Карпов жив, и он боялся узнать правду...

В полуверсте, за окопами, у неприятеля был построен целый городок. За ним сосредоточивалась наша пехота. Громадная толпа венгерцев в тем­но-коричневых кавалерийских шинелях стояла здесь, окруженная наши­ми солдатами. Это был 6-й гонведный полк. Он был взят в плен целиком с командиром полка и со всеми офицерами. Обходная колонна зашла ему в тыл, обороняться не было возможности. В стороне от них стояли авст­рийские пушки, и толпа любопытных разглядывала их.

Запах победы чувствовался повсюду. Он передавал людям то особен­ное возбужденное настроение, которое заставляет их забывать все и дела­ет их счастливыми.

Саблин подгонял свою дивизию. Он был недоволен. Все дело было сде­лано пехотой, — они пришли, как будто бы и поздно, а между тем Кар­пинский с уланами перешел на шаг и, наконец, и вовсе остановился.

 — Черт его знает, чего он там? — нетерпеливо сказал Саблин и поле­вым галопом поскакал обгонять задние уланские эскадроны. Уланы сто­яли по три на дороге и весело разговаривали.

 — Видал пушки ихние? Взяли.

 — Наши уже ежели пойдут, все заберут...

 — А убитых стра-асть.

 — Ну наших не так много.

 — Нет — ихних; окоп так и завален им.

 — Пропустите начальника дивизии.

 — Дорогу начальнику дивизии! Повод права! Права повод!

Лошади заторопились, и, задевая ногами за ноги улан, Саблин про­тискался к мосту, переехал через маленькую болотистую, заросшую тра­вою и молодым камышом речку и выбрался на чистое.

Здесь стоял Карпинский и разговаривал с пехотным офицером. Не­много впереди, по берегу реки вправо и влево лежала цепь.

Тыл кончался, начиналось опять то страшное пространство между им и нами, которое так трудно было перейти.

 — В чем дело, полковник Карпинский? — спросил Саблин, стараясь быть спокойным, но чувствуя, как сердце начинает быстро колотиться и кровь приливает к лицу.

Карпинский, сухощавый блондин с бритыми усами, с пенсне без опра­вы на носу повернул к Саблину свое лицо и, беря руку под козырек, мед­ленно и отчетливо произнес:

 — Узнаю обстановку, ваше превосходительство.

Пехотный офицер быстро подошел к Саблину и стал докладывать.

 

XLII

Это был высокий и худощавый человек лет тридцати пяти. У него было загорелое, темное, как бывает у крестьян, лицо, покрытое сетью маленьких морщин, русые усы и небольшая аккуратно подстриженная бородка. Он был весь из мускулов и теперь, освещенный лучами всходившего солнца, казал­ся выкованным из бронзы. Почти по грудь он был мокр, и шаровары и ру­баха, ставшие черными от воды и ила, облепили его тело. В руках у него была винтовка, на поясе — патронташ. Серые глаза внимательно, печально и равнодушно смотрели на холеную, сытую, сверкающую шелковистою шерстью Леду, на аккуратное, хорошо начищенное оголовье и чистое седло и как будто сравнивали лошадь с собою.

 — Противник, ваше превосходительство, — начал пехотный капитан, — накапливается в двух верстах отсюда по опушке леса. Это германская пе­хота, — с уважением подчеркивая слово германская, — сказал он. — Там уже около батальона. Может быть, и больше. Здесь, и не больше, как в версте отсюда, вправо у деревни Летичовки еще стоит его тяжелая бата­рея. Очевидно, не успели увезти. Ее прикрывают германцы, занявшие де­ревню. Батарея тоже германская. Я и говорю полковнику, что дальше ему идти нельзя, надо отойти и ждать.

 — Вы говорите, — нервно, подрагивая мускулами лица, сказал Саблин, — батарея и прикрытие. Есть окопы? Проволока?

 — Нет, чистое место. Батарея за домами, люди в домах.

 — Накопилось около батальона?

 — Да, думаю, что если и больше, то немного. Они бегом пришли с железнодорожной станции. Крестьянин прибегал, докладывал.

 — А там, вправо и влево что?

 — Не могу знать. По словам крестьянина, там все бежит, и германцы оборачивают их назад... Я думаю, через час они предпримут контратаку, и послал за подкреплением. В моей роте всего шестьдесят человек.

Лицо Саблина передернуло. Оно сейчас же и застыло в твердой, ока­менелой решимости.

 — Уланы, вперед! — крикнул он. — Дозорные галопом вправо и влево.

Карпинский чуть заметно пожал плечами и, осадив лошадь, пропус­тил кинувшихся исполнять приказание начальника дивизии улан, поска­кавших на крутой обрывистый берег реки.

Красное солнце загорелось багровым шаром над недальним лесом и бросило кровавые лучи на высокий столб пыли, поднявшийся над голов­ным эскадроном. И сейчас же яркое пламя и белое облачко показалось над эскадроном, и глухой удар тяжелой пушки гулким двойным звуком выстрела и разрыва прокатился по долине реки. За первым второй, тре­тий, батарея перешла на беглый огонь, одновременно затрещали винтов­ки, и пули стали свистать и щелкать возле поднимавшихся на берег эскад­ронов.

Полковник Карпинский выскочил за ними. Лицо его было болезнен­но бледным, глаза из-под стекол пенсне сверкали.

Саблин оставался внизу, пропуская спешившие вперед взволнованные боем эскадроны улан. Когда последние прошли, он выехал сам и посмот­рел на дорогу.

Несмотря на сильный огонь батареи и стрельбу прикрытия, несмотря на то что уже в стороне были видны спешенные уланы, под которыми убило лошадей, и там и там лежали убитые люди, Карпинский продолжал идти рысью в колонне, поднимая жестокую пыль. Эта пыль его и спасала. Про­тивник давал перелеты, так как стрелял по пыли, а не по эскадронам.

 — Что же он медлит! — воскликнул гневно Саблин и хотел уже посы­лать ординарца, но в это время два средних эскадрона, второй и третий, вдруг резко повернули лицом на батарею и, рассыпаясь веером по песчаному полю, жалко запаханному и не снятому еще с прошлого лета, понес­лись к деревне, откуда не переставая била батарея. За ними, также рассы­паясь, стали готовиться к атаке остальные эскадроны, и все поле покры­лось скачущими гнедыми лошадьми. Пулеметная команда ускакала за ними.

Саблин вздохнул и остановил свою лошадь на дороге. Он был с началь­ником штаба, ординарцами и трубачами. По усилившейся там, куда по­скакали уланы, ружейной стрельбе, смолкшему грохоту пушек, лихому, несколько жидкому против пехотного «ура» и вдруг наступившей затем тишине, он понял, что атака удалась и, должно быть, батарея уже взята. Он хотел скакать туда, но взволнованный крик Семенова заставил его обер­нуться. Слева и сзади, и не так далеко, бежали к нему, рассыпаясь на бегу, германские солдаты. Отчетливо были видны их низкие каски, ранцы и короткие серые фигуры. Пули стали щелкать совсем близко, и взволнованные ординарцы шарахнулись в сторону. Германцы хотели отрезать от реки Саблина и забежать в тыл уланскому полку. Но в эту минуту на край дороги от реки показалась рослая широкая серая кобыла командира гу­сарского полка барона Вебера и его холеная фигура с длинными светло-русыми усами. За ним, круто подобрав своих сытых лошадей, ехали его два трубача и адъютант.

 — Гусары! — крикнул Саблин, — атакуйте пехоту.

Вебер обернулся назад, приостановил свою лошадь, вынул широкий палаш шашки из ножен и ожидал первые ряды.

 — Первый эскадрон вправо поэшелонно, — скомандовал он. — Строй полуэскадроны! — и указал на германцев.

Адъютант поскакал с приказанием второму эскадрону пристраиваться полевым галопом левее первого.

Германцы остановились и открыли бешеный огонь по гусарам. Пули стали так часто свистать и выть, поле клубилось дымками пыли от падав­ших пуль, как от крупного дождя, вдруг упавшего на сухую землю, что казалось, все погибнет в этом смертоносном свинцовом смерче. Тяжело падали серые лошади, пытались подняться и валились снова, а подле пры­гали гусары, стараясь высвободить придавленную ногу, но масса шла уже вперед, скакали лошади, вытянув хвосты и потрясая серебряными грива­ми, и над их головами сверкали и горели нестерпимым блеском узкие по­лоски стали шашек.

 — Сдавайтесь! — кричали гусары. Но выстрелы не смолкали Тяжелые палаши шашек молотили черепа, и пики пронизывали груди и доходили до самых ранцев, и падали, неестественно согнувшись, люди. Поле сти­хало.

Саблин стоял на том же месте, придерживая взволнованную атакой Леду, и ждал, что будет дальше.

К нему подскакал гусарский подпрапорщик. Это был бравый богатырь-солдат. Вся грудь его лошади была залита темно-красною кровью, по шаш­ке густилась и текла кровь, смешавшаяся с песком. Лицо его было белое как полотно, глаза горели, как угли. Он был взволнован и счастлив.

Счастлив! — Саблин отлично запомнил его лицо. Оно было счастливо. Оно горело отвагой и счастьем.

 — Четырнадцать зарубил, ваше превосходительство, — салютуя окровавленной шашкой и круто останавливая свою разгоряченную лошадь, воскликнул он.

 — Молодец, — сказал Саблин.

 — Рад стараться, ваше превосходительство!

 — А кровь это не ваша? Не ранены?

 — Никак, нет! Его это кровь, — гордо отвечал подпрапорщик, — ло­шадь маленько штыком царапнули. И то не беда! — И он засмеялся, и было что-то невыразимо жесткое в оскаленных под гусарскими усами зубах.

Саблин тронул лошадь и поехал шагом по полю к деревне, которую атаковали уланы. Поле было пусто. Видны были дорожки примятой прош­логодней пшеницы, низкой и серо-желтой. Деревенская улица была око­пана двумя канавами с крутыми отвесными берегами. И вдоль той и дру­гой и на самой дороге лежали убитые лошади и люди. Они еще не успели потерять своей живой красоты, и их раскиданные тела в синих с белыми кантами рейтузах, их рубахи, подтянутые белыми ремнями амуниции, еще не облегли по-мертвому их тела. Их было много. Особенно лошадей. Боль­шие темно-гнедые тела неподвижно лежали подле канавы, выпятивши животы и откинувши черные хвосты. Саблину их почему-то стало особенно жаль.

Семенов считал тела.

 — Сколько насчитали? — усталым голосом спросил Саблин.

 — Лошадей тридцать четыре, улан пока шестнадцать, — отвечал Семе­нов.

Саблин перепрыгнул канавы и выехал за деревню. В четырехстах ша­гах за нею толпились спешенные уланы, в резервной колонне стояло два собравшихся эскадрона и два уходили врассыпную к лесу.

Полковник Карпинский увидал Саблина и галопом поскакал к нему. Его лицо сияло.

 — Ваше превосходительство, — доложил он, салютуя обнаженной шаш­кой, — N-ские уланы счастливы поднести вашему превосходительству че­тыре тяжелые пушки, с шестнадцатью лошадьми и сорок пленных гер­манцев, взятых в конной атаке. Атаку, как изволили видеть, я вел лич­но, — значительно добавил он.

 — Потери полка? — устало спросил Саблин.

 — Пустячок! Восемнадцать убитых и девять раненых. Лошадей пятьде­сят одна... Кабы не канавы, совсем потерь бы не было. Из окон домов бил по нас — сказал Карпинский довольным голосом.

 — Поздравляю вас, полковник. Разведка выслана?

 — Пошла, ваше превосходительство.

 — Трубите сбор!

 

XLIII

Саблин собирал всю дивизию у Летичовки для того, чтобы дать ей дальнейшую задачу. Он был доволен... Но прежнего всепроникающего звеня­щего счастья от победы не было. Он знал, что за это дело и он, вероятно, получит большую награду, может быть, даже Георгия третьей степени, но на этот раз не было радости ожидания награды.

Кругом все ликовало. Полки рысью съезжались на огромное поле, еще покрытое свежими трупами, сзади звенели конные батареи, и все люди до последнего рядового были в радостно приподнятом настроении. О поте­рях не думали, ими как будто гордились. Если бы не было потерь, победа потеряла бы свой вкус, стала бы вялой.

Скоро четыре квадрата — рыжий, гнедой, серый и рыже-гнедой, уста­новились на поле, и Саблин поехал поздравить дивизию с победой и тро­феями и поблагодарить храбрых.

Потом он вызвал командиров полков. Он указал задачу — идти даль­ше, искать исчезнувшего и затихшего противника и стал спрашивать о потерях.

 — Потерь не было, — как будто сконфуженным тоном сказал коман­дир драгунского полка, словно сожалея об этом. — Полк в бою не уча­ствовал.

 — Убиты ротмистр Молодкин и поручик Затеплинский, ранены кор­неты Фуфаевский и Лотов. Убито 18 улан и ранено 9. Лошадей 52, — до­ложил, щеголяя круглыми цифрами, полковник Карпинский. — Все при атаке батареи. Атакуя вел лично, — и он осадил свою лошадь, давая место гусарскому полковнику.

 — Убиты ротмистры барон Холен и Спокойский — оба эскадронных командира, поручики Сенцов и Юзефович, корнеты Никольский и Ротов, ранены прапорщик Ленский и подпрапорщик Лосев, гусар убито 56 и ранено 86, лошадей 112; порублено и поколото германской пехоты боль­ше шестисот... — доложил барон Вебер.

За ним выдвинулся полковник Протопопов.

 — Полк в атаке не участвовал, — спокойно сказал он. — Убиты хорун­жий Карпов и 10 казаков в штурме пешком неприятельской позиции с Тьмутараканским полком, — безразличным тоном доложил он.

 — Как? Убиты? — спросил Саблин.

 — Хорунжий Карпов пятью пулями — две в голову, одна в живот и две в ноги — на самом гребне нашего укрепления, пять казаков у проволоки и четыре штыками в неприятельском окопе. Я заезжал, всех осматривал.

 — Царство им небесное, — тихо сказал Саблин.

Пелена грусти надвигалась на него, но грустить и задумываться было нельзя. Едва начал выдвигаться головной драгунский полк, как за Саблиным приехал ординарец командира корпуса. Генерал Лоссовский вызы­вал его к себе. Он был поблизости, в городке польских легионеров. Саб­лин нехотя поехал.

У просторного барака стояли автомобили и поседланные лошади. Внут­ри за накрытым столом, уставленным посудой и разными яствами, взяты­ми из польской добычи, сидел командир корпуса со штабом, начальник дивизии и командиры пехотных полков. Пили чай.

Лоссовский встал навстречу Саблину.

 — Поздравляю, поздравляю, дорогой Александр Николаевич, — гром­ко, ликующим голосом воскликнул он, сердечно обнимая Саблина. — Вам, милый друг, мы обязаны этим прорывом и всею победою. Костюхновка себя оправдала! И подумайте — без потерь. Семен Дмитрич, что потеряла 177-я дивизия? — обратился он к Зиновьеву.

 — 6 офицеров и 165 солдат убитых и раненых.

 — А, каково! Вот это дело! Одних пленных взято восемь тысяч, да еще и не все сосчитаны. Где ваши молодцы?

 — Они направлены мною согласно с задачей на Манюровку, — отвечал Саблин.

 — Далеко отошли?

 — Нет, тут еще.

 — Пошлите остановить их. Я поеду поблагодарить. Ведь тяжелую батарею захватили. Орлы! батюшка мой, орлы! Ну, да иначе и быть не могло!

 

XLIV

Вечером того же дня Саблин, сидя в небольшом, уютно обставленном бараке венгерского полковника, занятом теперь для него и его штаба, пи­сал письмо великой княжне Татьяне Николаевне. Он картинно и, стара­ясь быть понятым барышней, почти девочкой, описывал всю сложность обстановки боя, необходимость жертвы, важность и величие подвига хо­рунжего Карпова, пошедшего на верную смерть, и писал:

«Этот юноша, горя безпредельною преданностью к августейшему Ро­дителю вашему и нежною, преисполненной благодарности любовью к вам, Ваше Императорское Высочество, за ваше полное самопожертвования, ухаживание за ним в лазарете Ее Величества, решил отдать жизнь свою ради вас. Посланный мною на штурм, он просил передать вам, Татьяна Николаевна, что он счастлив умереть за вас с вашим именем на устах. Он убит пятью пулями, когда первый бросился на неприятельское укрепле­ние»...

Написав эти слова, Саблин отбросил перо и глубоко задумался...

«По существу он убит, ничего не сделав.

В чем его подвиг, да и вообще, что такое — подвиг?

Подвигли в том, чтобы в пылу и опьянении боя, не помня самого себя, зарубить четырнадцать человек, как зарубил их тот восторженный под­прапорщик, который весь в крови подскакал к Саблину после конной ата­ки гусар?

Или подвиг совершен этим прекрасным юношей, который поднялся, чтобы перейти страшную грань, и, не перейдя ее, был сражен пятью пуля­ми. Чувствовал ли он все пять? Или первая же свалила его замертво, и он уже не чувствовал ничего?..

Или подвиг совершил, как о том настаивает он сам, полковник Кар­пинский, который против своей воли, бледный и, видимо, сильно душев­но потрясенный, кинулся позади своих эскадронов на батарею и получит за это Георгиевский крест? Или подвиг легкий в этих муках душевных, в этом страдании за всех них, знакомых и незнакомых, милых и безразлич­ных, которые пали сегодня по его воле, по его приказу?

Но разве Карпов пошел и убит по его приказу? Разве в прорыв, а следовательно, и в атаки на батарею и германскую пехоту войска были двинуты по его воле? Это воля командира корпуса Лоссовского, это воля ко­мандующего Армией, главнокомандующего фронтом, воля Верховного Вождя Российских армий Государя Императора, и он эту волю исполнил и подвиг не на нем, исполнителе, и муки, и страдания, и жалость к погиб­шим не его, а Государевы...

Но Государь ли виновен в этом? Разве не вынудили его обстоятельства. Необходимость спасти Францию, ослабить во что бы то ни стало атаки германцев на Верден побудили предпринять этот прорыв во имя спасе­ния союзника, и, значит, всем руководила какая-то чужая сила обстоя­тельств, рок, судьба...

То есть — Господь!

Но — да будет воля Твоя! И воля Господня свершилась. И результат этой воли — ряд подвигов, ряд смертей и ряд тяжких душевных и телесных стра­даний. Человек — это гонимая бурей песчинка, которая не знает, куда упа­дет.

Пусть, сверкая хищными зубами из-под нависших усов, рассказывает гусарский подпрапорщик о том, как он зарубил четырнадцать, и пусть ужа­саются одни, видя в нем страшного убийцу и восхищаются другие, назы­вая его героем — он был не больше, как молния, поражающая человека в степи, или паровоз, наехавший на упавшего под рельсы. И подвиг его и вина его сомнительны.

Пусть носит горделиво беленький крест полковник Карпинский и кри­чит всюду и везде о своей лихой конной атаке — ничего бы он не сделал, если бы не дано было ему это свыше.

И Карпов, и я, и Лоссовский, и Государь — нет у нас ни подвига, ни страданий ни вины, потому что воля наша несвободна и неисповедимы пути Божий».

Саблин то снова брался за письмо, то задумывался и долго сидел, устре­мив взгляд на пламя свечи, то вставал и долго ходил по полу барака, сде­ланному из тонких сосновых стволов. Его душа томилась смертельной му­кой. Колебалась вера в Христа, в подлинность и точность того учения, в которое он так уверовал всего полтора года тому назад.

Он остановился у низкого, в уровень с землею окна и стал безсозна­тельно глядеть в него, не отрываясь. Мысли текли сами по себе:

«Ну, хорошо — вера, надежда и любовь. И любовь это главное. Я ве­рую, что все, что происходит, идет от Господа. Я надеюсь на то, что воля Господня помилует меня и все будет сделано к лучшему. Но только что значит — к лучшему? Быть сытым, возиться с женщинами, наслаждаться хорошим климатом, не знать денежных забот, чувствовать свое тело холе­ным и сильным? Или туманные мечты о райском житии в будущей жиз­ни, в мире невидимых и презрение к благам мира сего? Аскетизм?

Он отвернулся от окна.

«Тогда, в Батуме, гуляя с профессором, мы решили, что удовлетворе­ние жизни в работе, а счастье в творчестве. Взятые дивизией тяжелые пушки, прорыв фронта у Костюхновки и то, что я сижу в чьем-то чужом, чужими руками построенном бараке, жгу чужие свечи и ем чужие гале­ты, вся эта победа — разве это творчество? Это разрушение, а не творче­ство!

А что такое деятельная, действующая христианская любовь к ближне­му, если наша воля не свободна? Если воля не свободна — ни подвига, ни жертвы, ни вины, ни страдания, ни позора, ни муки совести, ни любви... Ни любви... Если на то не моя воля...»

Он снова начал ходить взад и вперед.

«Нет — так нельзя. Воля, но воля до известной степени. Воля свобод­на, но пути неисповедимы. Я хочу, но не могу. Я хочу не посылать Карпо­ва, потому что я его полюбил и мне его жалко, но я не могу не послать его, потому что обстоятельства так сложились, и я посылаю его и потом муча­юсь и страдаю и это... подвиг.

Карпов хотел совершить подвиг, но его воля не совпала с волею Боже­ства. Он умер, не совершив подвига. Потому что, падая на своем окопе, он не знал, что казаки и пехота ринулись вперед и довершили то, что на­чал он и чего никогда без него не сделали бы. Но умер он в отчаянии. За что?

За что же погиб Карпов! Невинный, красивый, благородный, моло­дой, и телом и душою прекрасный».

Мука исказила лицо Саблина.

Он остановился у окна, за которым уже начинался бледный день и, гля­дя на лес, позлащенный косыми лучами утреннего солнца, он повторял: «Господи, помоги моему неверию».

«А что, если, — весь холодея, в ужасе нестерпимом, думал он, глядя на сосны и ели густого и темного леса, — что, если истина не в Христе... Ведь сколько народа поклоняется Будде, сколько людей стало атеистами, сколь­ко народа считает, что истина в социализме. Я знаю только христианство.

Да и знаю ли? А если Бога нет?»

Розовый луч проник, скользя по земле в окно низкого бревенчатого барака. Пылинки заиграли цветами радуги в нем, и желто-золотые квад­раты упали на пол. На окне в деревянных ящиках были растения и тяну­лись к свету едва распустившиеся цветы зелено-оранжевой резеды и соч­ные белые и лиловые левкои. За окном в луче солнца желтая бабочка на­слаждалась, купаясь в золотых искорках. Природа просыпалась от сна. Невдалеке трубач играл утреннюю зорю, и с коновязей ему отвечали про­снувшиеся лошади дружным ржанием. Весь мир оживал после ночи, мир великолепный и сложный, мир, которого придумать нельзя никакому уче­ному.

Сомнения проходили. Вера возрождалась. Но тянуло заглянуть и в чу­жую бездну.

«Я знаю, я слышал, — думал Саблин, — только веру и верующих лю­дей. Я читал и вдумывался только в Евангелие. Духа светлого я знаю... Но есть или должен быть дух тьмы. Его учения я не знаю. Но познать истину можно только через сопоставление христианского учения с учением враж­дебным, чуждым христианству, с учением социализма. Тогда надо его знать... Знать истину... Что есть истина?»

Омут тянул. «Как тянуло Зайчикова — так и меня потянуло.

Но знать — это не сомневаться. Не сомневаться — это не мучиться».

Мысль долго отсутствовала. Саблин был в оцепенении.

И вдруг она пришла к нему, острая, жестокая, ясная и безпощадная.

 «Знать нельзя. Можно только верить».

Саблин сел за письменный стол, перечел письмо великой княжне, на­писал записку сестре Валентине с просьбою передать письмо по назначе­нию, запечатал конверт и вышел на воздух, чтобы позвать ординарца.

«Надо верить», — повторял он себе.

Встретивший его у штабного барака Семенов удивился. В темных во­лосах Саблина сильно пробилась седина.

«Да, — подумал он, — слава и победы не даются даром».

 

XLV

 — Татьяна Николаевна, вам письмо, — сказала сестра Валентина, оста­навливая великую княжну в той самой приемной лазарета, где Татьяна Ни­колаевна осенью одела колечко на палец Карпова.

 — От кого? — спросила Татьяна Николаевна, и ее серые большие глаза с любопытством устремились в карие глаза сестры Валентины.

 — От Саблина. Не ожидали?

 — Да. А ведь он герой, Валентина Ивановна. Опять атаковал в конном строю и тяжелые пушки взял. Как жаль, что он теперь избегает папу и маму. Сторонится нас. И все из-за этого проклятого Григория. Давайте, прочтем вместе.

Они сели на стульях у окна, раскрытого настежь. Июньское солнце ярко

светило, было тепло и радостно в это летнее утро.

 — Вы знаете, — поднимая на сестру Валентину глаза, сказала великая княжна, — генерал Саблин пишет, что Карпов убит. Карпов, который ле­жал в нашем лазарете, умер героем за меня. Вы помните его? Мы его с сестрами «зайчиком» звали. Он так хорошо рассказывал про казаков и про

войну.

 — Царство ему небесное, — крестясь, тихо сказала сестра Валентина. — Как же мне его не помнить? Я выходила его... С маленькими черными уса­ми. Он писал вам великим постом, что получил Георгиевское оружие. Вы помните?

 — Ну как же. Он был такой застенчивый и милый. Я ему колечко пода­рила, а мама Евангелие. Но, Валентина Ивановна, он был холостой и, на­верно, у него не было детей.

 — Да, конечно же холостой. Совсем еще юноша, чистый, как ребенок.

 — Это хорошо, что убило его, а не кого-либо такого, у кого осталась семья. Несчастные, голодные дети. Правда, Валентина Ивановна, для го­сударства лучше, если гибнут холостые?

 — Всегда тяжело, когда убьют кого-нибудь, — с подавленным вздохом сказала сестра Валентина. — А молодых мне особенно жалко. Вся жизнь их впереди. Он так был предан вам и Государю. Такие люди, Татьяна Ни­колаевна, особенно дороги теперь.

Татьяна Николаевна испуганно посмотрела на сестру Валентину. Эти дни так много чуялось смутного и недоговоренного и во дворце, и в Ставке, и в лазарете.

 — Вы не помните его имени, сестра Валентина, — робко спросила ве­ликая княжна, — я хочу записать его в свое поминание.

 — Алексей, — сказала сестра Валентина, встала со стула и пошла из комнаты.

Татьяна Николаевна посмотрела на нее с удивлением, потом взглянула в окно и вдруг побежала из приемной. «Надо письмо показать маме и Ольге и Марии с Настасьей. Все-таки это хорошо, что офицеры так умирают. Это показывает, что они верноподданные!» — думала она, сбегая по лестнице в столовую, где должны были быть в эти часы Императрица и сестра Ольга.

………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………

Так кончился «роман» молодого Алеши Карпова.


Рейтинг@Mail.ru